Изменить стиль страницы

— Клавдия Ивановна, — твердо сказала Надя, прерывая весь этот шквал обвинений и слез. — Я пришла попрощаться. Я в ссылку еду, на два года.

— В ссылку, ну и что же, в ссылку, — повторила Клавдия Ивановна. — Сейчас высылают каждый день, наконец заселят страну… У меня двух подруг выслали, они пишут, очень хорошо, люди чудесные. Одна в Томске, вторая в Нарыме. Вас там должны поселить, скоро маму сможете вызвать.

Глаза ее увлажнились, покраснели пуще прежнего, она не на шутку обижалась — надина мать могла разделить с Надей ее высылку, а вычистку Ростислава разделить не мог никто.

— И за неделю до этого почетная грамота! — восклицала Громова. — Представьте: они знали, что будут его вычищать, и наградили за неделю перед тем! Это даже не иудин поцелуй, это, я не понимаю, это вот именно низкое коварство!

— Я пойду, — сказала Надя. — До свидания, Клавдия Ивановна.

— И я еще понимаю в вашем случае, — сказала Клавдия Ивановна уже в коридоре. — Вы записались в какую-то секту, это личное ваше дело, я краем уха слышала или читала, не помню. Но как вы можете сравнивать? Пять лет беспорочной работы, без отпуска, часто без выходных, — и все это псу под хвост!

Надя уже ушла, уже спустилась по лестнице, а Клавдия Ивановна все повторяла:

— А ссылка, что же ссылка. Но как вы можете сравнивать? Насколько надо не иметь элементарного такта…

Надя шла к Буторову. Он обязан был понять — мелочный, надоедливый, но добрый. Она всегда выслушивала его истории о противоборствах с редакциями и врачами, и он ее любил — милый, домашний вариант безумного Самуилова, удержавшийся на грани безумия. Но в том и вопрос, чтобы удержаться на грани.

И точно, Буторов ей обрадовался. Больше того, он заметил ее отсутствие.

— Надежда Вячеславовна! — воскликнул он радостно. — Что же вас так долго не было!

— Я была в тюрьме, Григорий Иванович, — сказала она с покорной интонацией, которой у нее не было прежде; в самом деле, в тюрьму она попала невиновной, но теперь была виновата.

— Что же вы сделали? — спросил Буторов недоуменно. — Я никогда ни в чем на вас не мог пожаловаться…

Разумеется, если кто не виноват перед ним, так и брать не за что; возможна ли другая пружина мироздания, кроме Григория Ивановича?

«Другие пожаловались, Григорий Иванович», — хотела сказать она, но поняла, что в теперешнем своем положении дерзить старику не имеет права.

— Это была проверка, — сказала она и, в общем, не соврала.

— Что же, ничего не нашли? Выпустили?

— Нет, Григорий Иванович. Поискали и нашли. Я не прошла.

— И что же теперь? — удивленно спросил Григорий Иванович.

— Теперь в ссылку. Послезавтра поеду в Пензу.

— Нет, но как же так? — изумленно спросил Григорий Иванович, и Надя угадала разбег перед долгим монологом. — Как же так, Надежда Вячеславовна? Я решительно, так сказать, не понимаю. Вы изволите отсутствовать четыре, нет, пять месяцев. Вы занимаетесь все это время неизвестно чем. Я дважды переживаю мучительную болезнь сердца, болезнь глаз, я в состоянии полной беспомощности едва не замерзаю на улице в январе, спасибо, нашлась святая душа, довела до парадного, — и теперь я узнаю, что вы отправляетесь в ссылку? О чем вы думали, позвольте вас спросить, когда навлекали на себя и, так сказать, доигрались? Неужели нельзя было отказать себе в каких-то удовольствиях? Понимаете ли вы, что оставляете, фактически бросаете… нет, я не могу продолжать.

Надя понадеялась сначала, что он шутит. Была надежда, крошечный шанс, что это попытка смягчить ее боль, заболтать, произнести комический монолог — но Буторов был абсолютно серьезен. Он считал ссылку ее виной, возмутительным пренебрежением главной обязанностью. Ясно же, что у Нади не могло найтись других дел, кроме как опекать его беспомощную старость.

— Я не понимаю, право, — продолжал он топтаться перед ней в подтяжках, в мятой рубахе, и так же топталась на месте его речь. — Хорошо, я понимаю, вы могли увлечься. Но забыть, не подумать… как вы могли! Хорошо, я могу, конечно, если нет другого выхода, написать, как-то снестись… обратиться, может быть, к Марии Федоровне… Но как вы себе представляете мою жизнь после этого? Вы представляете, во что здесь превратится моя жизнь?!

И здесь ей стало жалко Буторова. Он был не виноват. Он ее, конечно, любил, но так, как только и мог любить Буторов, как любит вампир, чья любовь способна выразиться единственно в кровопивстве. Она была ему необходима, бедному, потерянному, и в самом деле вышибла из-под него последнюю опору; в эту секунду ей казалось, что он даже похудел без нее.

— Я не понимаю, — повторял Буторов. — Где было ваше сострадание, ваше чувство долга, наконец? Ведь вы можете не застать меня больше, я могу не дожить…

Мысль о том, что она может погибнуть там, ему не приходила.

— Ну хорошо, — говорил он, пожимая плечами. — Я напишу…

— Не надо никуда писать, Григорий Иванович, — сказала Надя, чувствуя, что не может заплакать; слезы скреблись и кололись в горле, но не проливались. — Вам, может быть, что-то нужно сейчас?

Слез давно не было; она не плакала с тех самых пор, с тех последних рыданий перед Райским. Так, говорят, перегорает в груди молоко от сильного горя. Чтобы плакать, нужно право на слезы; нужно немножко жалеть себя. Она не имела теперь права на это облегчение: есть бесслезное горе, горе стыда.

— Мне? — спросил Буторов. — Мне, собственно… Но как же… Приходите завтра, я тогда, может быть, скажу, что мне нужно. Сейчас идите, я расстроен сейчас… Идите и подумайте…

Оставались Матвеевы. К ним не хотелось совсем, но урок надо было выполнить до конца: прощаться, так со всеми. Она устала, ноги у нее болели с непривычки — она ведь толком не ходила четыре месяца, — но добрела до Матвеевых и позвонила в их дверь.

— Кто это? — спросил по обыкновению Александр Васильевич.

— Это Надя, — сказала она. — Здравствуйте.

— Здравствуйте, — задумчиво ответил Александр Васильевич, не открывая. — Сашенька! Там эта пришла.

Послышалось шарканье.

— Что значит — пришла? — ответствовала Александра Михайловна голосом той самой горгульи, в которую превращалась, верно, стоило Наде выскользнуть за дверь. — Откуда пришла? Не вздумай…

— Нет, нет, Сашенька, — успокоил Александр Васильевич. — Успокойся, ради Бога. Вы там еще? — отнесся он к Наде. — Я прошу вас уйти, немедленно уйти…

— Что значит — «прошу»? — закричала Александра Михайловна с тем расчетом, чтобы слышали соседи. — Нам не нужны каторжные, воровки, что это такое, как вы смеете в приличный дом! Как вы могли вообще, как вы посмели! Мы открывали вам дверь, мы вас… что такое! Я духу вашего чтобы тут! — неистовствовала она. — Вон сейчас же, я вызову сейчас, я уже иду вызывать, Саша, не вздумай, не открывай, не вздумай! Я иду сейчас же…

— Прощайте, — сказала Надя и спустилась по лестнице со странным облегчением. Лучше был такой прием, чем чаепитие с разговорами о ручках и ножках. Еще, чего доброго, швырнула бы чашку в стену — как-никак она тоже была теперь не прежняя Наденька.

К Михаилу Алексеевичу, подумала она. После таких теплых людей в самый раз навестить холодного.

3

Михаил Алексеевич сидел на оттоманке, поджав худые ножки, и Надя поразилась тому, как он мал, как жалок. За полгода, что они не виделись, он потемнел и съежился — может, всему виной то, что она впервые видела его не в собрании и не при естественном свете: широкий, оранжевый апрельский свет лился в окно. В таинственной обстановке вечеров он был другим, всегда немного наигрывающим, а оттого и малый рост, и тщедушность его казались маской: вот все уйдут — а он выпрямится, переоденется в человеческое, обретет рост и силу, нельзя же такому — в обычный мир, с простыми людьми… Но он был точно таков, только не в сюртуке, а в клетчатой мягкой рубашке и жилетке, и только сгорбился, будто ему все трудней было носить свою большую голову. Он улыбнулся ей так мягко, так горестно, что она чуть не расплакалась, еще ничего не сказав.