Изменить стиль страницы

Поражение в правах уже наступило, и навсегда. Она не имела теперь никаких прав на комнату, в которой росла и читала, на мать, которую ни от чего не спасла, а о правах на Даню и о самом Дане лучше было не думать. Возвращаясь в трамвае с узелком грязного белья, словно средневековая грешница с гравюры с сумой прегрешений, она боялась войти в комнату, а оказалось нестрашно. Просто чужая комната, и все. Все было теперь чужое, всем с рождения она владела не по праву. Не ту учили, не ту лечили, не на ту надеялись, и страшней всего было догадываться, что и с самого начала все предназначалось не ей. Не то чтобы она сломалась и предала неделю назад — нет, она уже родилась не той, оттеснив, может быть, от метерлинковской лодки ту истинную душу, которой все предназначалось. Все было для другой — родительская любовь, книги и Даня; всем она пользовалась незаслуженно, ее изначально гнилая душа лопнула при первом нажиме, и Райский знал, знал с самого начала. Он чувствовал. Может быть, в нем действительно была правота: нужен же карающий меч, тот самый, волнистый, пламенеющий, раны от которого не заживают. Кто-то должен отделять, выбраковывать гнилые души. И что такое была ссылка рядом с сознанием незаслуженности всего, от материнского молока до вечернего кружения с Даней, который лишь чудом спасся от ее предательства! Это было первое, о чем она спросила: где Даня? Он уехал, сказала ей мать с мучительной, невыносимой лаской; впрочем, мать была единственная, перед кем она почти не виновата. Не надо лгать, все не ради нее, все от страха, от собственной гнили, — но тут была хоть зацепка.

— Мама, если ты утешаешь, это грех. Я все равно узнаю.

— Уехал, уехал! — махала руками мать. — Приходил человек. Я же писала тебе.

— Я помню. Но все-таки. От него были еще письма?

— Только одно, то, что я передала. Больше ничего.

— Мама. Я должна тебе сказать. Ничего не спрашивай. Я только прошу. Обещай, что сделаешь.

— Я не могу так обещать, Надя. Говори, ради Бога.

— Нет, обещай. Я уезжаю, ты знаешь. И право на одну просьбу у меня есть. Обещай мне, что когда он придет, ты не скажешь ему, где я.

— Хорошо, хорошо, но почему? Что он сделал?

— Он не сделал ничего. Сделала я. Нам с ним не надо быть, не надо вообще видеться. Я могу принести ему беду, я не хочу этого, обещай, что ты сделаешь…

— Нет, конечно, я не скажу ему. Я ничего не скажу, но почему…

— Когда вернусь, объясню сама. Но сейчас ни слова, как бы он ни просил.

Конечно, будь Надина воля — надо было просто сказать ему, что она умерла, в тюрьме или ссылке, сразу по прибытии. Но она знала, что мать не сможет этого выговорить никогда, а потому настаивала на меньшем.

Мать кивала, клялась, даже перекрестилась. Хотя Надя и сама не верила, что он станет разыскивать, добиваться — если связь между ними не померещилась, он должен будет понять все сам. Если она уничтожена до основания, раздавлена в пыль, если от нее ничего не осталось — он не мог не ощутить этого хоть за две, хоть за двадцать тысяч верст, хоть в Крыму, хоть на Марсе.

На прощания и сборы в те времена милостиво давали три дня. Для себя Надя все уже решила: такие люди, как она, решений не меняли. Другой мог бы надеяться на обжалование приговора, но себя она приговорила бесповоротно: той Нади, которая была, уже не существовало, она вышла из ее тела слезами, стыдными слезами подлой жалости к себе, которыми она в последний раз плакала в кабинете Райского. Новой Наде предстояло начать жизнь с нуля, искупать грех новой жизнью и, если получится, смертью. Она должна была безропотно принять все, что заслужила, и родиться заново, если когда-нибудь Бог простит ей предательство. Хорошо, что она уезжала в Пензу. В Пензе проще начать заново — на чужом месте, на сожженной земле. Здесь, в Ленинграде, она бы не выдержала. Слишком многие помнили ее прежнюю, слишком тянула бы оболочка, сначала одна преступная слабость, потом другая, сегодня разрешила себе конфету, завтра посиделки, снова лекции, там, глядишь, и мальчики (о Дане она не смела и думать), и постепенно, она знала, предательство изгладилось бы из памяти. Она внушила бы себе, что ничего не было, — умела же убеждать, что и в классе не травили, и Тамаркина не смотрела косо… Все бы стало, как было, а от этого уже не спастись. Слава Богу за все.

Взять с собой она хотела как можно меньше, потому что и на прежние свои вещи не имела права, да и не были эти вещи рассчитаны на ссылку. Практичного, полезного в доме почти не водилось — все бирюльки, украшения, глупости; холили, лелеяли — а надо было иначе, и самой себя надо было воспитывать жестоко, обливаться, может быть, водой… Ах, какая вода спасла бы от Райского, от Лосевой, от Махотки? Ни к чему нельзя подготовиться, ничему научиться: душа или есть, или нет, сколько себя ни дрессируй. Не на хрупких же и жалких этих вещицах вымещать теперь ненависть к собственной гнили: они чем согрешили? Разве носатый полишинель, разве бедный лондонский кролик был чем-нибудь виноват? Живой и сильной душе они были бы на благо, научили бы ее нежности и состраданию, а ее гнилой пустышке не помогли бы все учителя мира — только самой на руинах прежнего можно было возвести что-то новое, достойное жизни.

И потому сперва она не хотела брать Мистера Кэта, а потом взяла.

2

Оставалась еще одна невыносимая обязанность. Надо было обойти старцев. По ужасному совпадению, была пятница — день, когда в невообразимо отдалившейся прежней жизни она ходила по домам и смела роптать, выполняя их смешные, копеечные поручения. И она отправилась прежним маршрутом — Осмоловский, Самуилов, Громова, Буторов, супруги Матвеевы. Может, и не дожил кто? Но у Осмоловского в квартире не было телефона, а Самуилов давно не брал трубку, опасаясь подвоха. И было что-то стыдное в том, чтобы не зайти ко всем самой: даже если умерли, надо проститься. С этого начиналось — не искупление, нет, но полноценное наказание, прощание с прежней Надей.

Апрель 1926 года был удивительно жарок и томен, словно нарочно, чтобы окрестный рай подчеркивал внутренний ад. Блаженно, как ребенок, потягивающийся в постели, приходил в себя город после дикой зимы. Все зазеленело в три дня. Хрусткие стебли тянулись из пустырей, из пятен бросовой земли, еще недавно нужной, застроенной, а теперь пустынной; но природа пустоты не терпит и все заселяет нерассуждающей растительной жизнью, страстно желающей плодиться. Вылезли одуванчики, надрывались птицы, голосили сверкающие трамваи, солнце плясало во всем, что готово было его отражать, — и словно на глазах развертывались туго сжатые зародыши листьев: шло и торжествовало ежегодное чудо возобновления, из которого человек выпал раз и навсегда. Все возобновляется, а ему нет возврата. И Надя, выпав из перечня людей, ближе стала к этому растительному царству — как велик был соблазн вовсе раствориться, слиться с ним! Но этого выхода не существовало. Надо было прожить, промучаться, стать последней из людей — но из людей, а не из этих безмысленных сущностей. После смерти, может быть, — а теперь она еще не заслужила.

Осмоловский сидел на лавочке у своего трехэтажного дома, блаженно зажмурившись и подставив солнцу небритое, бледно-желтое лицо. Надя некоторое время постояла рядом, не решаясь вывести его из сладчайшей апрельской дремоты.

— Кирилл Васильевич, — робко сказала она наконец.

Осмоловский встрепенулся и раскрыл глаза. Некоторое время он промаргивался, а потом радостно заулыбался.

— Наденька, — сказал он беззубым ртом. — Какая прелесть. Как вас долго не было. Не заболели?

— Хуже, Кирилл Васильевич, — сказала она и замолчала, не в силах объяснять.

— А, да, — сказал он, поморщившись. — Я что-то такое слышал. Здесь столько всего без вас было, Наденька. Вы столько пропустили. В этом году весна такая ранняя — скворцы, представьте себе, уже были тут седьмого марта.

Что она делала седьмого марта? В Крестах не было времени. Она знала только, что мучилась, что душа ее умирала в это время, а к Осмоловскому прилетели скворцы.