Итак, начиная рабочее утро, Луначарский просматривал программу своего дня и готовился к ней. Подготовка эта носила условный характер: иногда возобновленная в памяти деталь уже открывала путь к предстоящей статье или устному выступлению.

Однажды при мне к Анатолию Васильевичу подошел какой-то восторженный человек и воскликнул:

— Боже мой, да когда вы успеваете приготовить такую блестящую лекцию. Ведь в ней столько эрудиции!

Анатолий Васильевич улыбнулся:

— Я вам отвечу анекдотом. Знаменитый профессор-медик пришел к больному, за десять минут поставил диагноз и назначил лечение. Скуповатая жена больного не удержалась и сказала: «Профессор, вы берете десять рублей за десять минут», на это медик возразил: «Я беру с вас десять рублей за науку всей моей жизни, разве это дорого?» Так вот и я, — закончил Луначарский, — всю жизнь готовился ко вчерашней, сегодняшней и завтрашней лекции. Разве это малый срок?

Если Луначарский не должен был ехать с утра в Наркомпрос, к нему приходила стенографистка. Диктовал он очень быстро, то сидя в кресле, но чаще шагая по маленькому кабинету, в рассеянности перекладывая книги или вертя в руках карандаш. Ему нисколько не мешало, если в соседних комнатах шел громкий разговор, раздавался смех или звуки рояля. В таких случаях он говорил, что его радует всякий признак жизни в доме.

Во время работы со стенографисткой или литературным секретарем не было принято отрывать его. Однако случались неотложные звонки по телефону, приходили люди, говорившие, что у них срочное дело. Анатолий Васильевич прекращал диктовку, а затем быстро входил в работу, чуть ли не продолжая оборванную фразу. В нем жило любопытное сочетание внешней рассеянности и внутренней сосредоточенности. Можно предполагать, что именно вследствие сосредоточенности на предмете обдумывания Луначарский был рассеянным и не обращал внимания на какие-нибудь незначительные внешние обстоятельства.

О рассеянности Луначарского рассказывают множество анекдотов, и придуманных и взятых из действительности. Он постоянно терял калоши, зонтики, палки. Раз, когда он был уже очень болен, в доме собрались многочисленные гости. Общение с ними, по-видимому, утомило Анатолия Васильевича. Он сидел на диване в углу большой гостиной и, как мне показалось, дремал. Я подошел к нему.

— Голубчик, — сказал Анатолий Васильевич, — надо вызвать машину, пора домой.

— Так вы же дома, — удивился я.

Он ответил спокойно: — Тем лучше. Тогда я тихонько уйду спать.

Как-то он торопился на прием в Наркоминдел, забыл надеть обязательный в таком случае смокинг и накинул легкое летнее пальто поверх жилета. Так он приехал на прием и, конечно, должен был возвратиться домой.

Другой раз он уехал поездом в Женеву на Конференцию по разоружению. Мы проводили его на вокзал. На следующую ночь, очень поздно, над моим ухом зазвонил резкий телефонный звонок. Я снял трубку и услышал далекий, глухой, но несомненно голос Анатолия Васильевича. Спросонья мне показалось, что он уже звонит из Берлина.

— Вы в Берлине? — спрашиваю.

— Это умные в Берлине, а я — в Минске.

Выясняется, что он забыл дипломатический паспорт и вынужден был застрять в Минске. Позвонил же он так поздно, потому что читал где-то лекцию для рабочей аудитории. Стал звонить домой, никто не отвечал, поэтому он позвонил мне с просьбой сообщить, чтобы ему срочно выслали паспорт в Минск.

Редакции газет и журналов, научные учреждения, устроители лекций, заведующие рабочими клубами осаждали Луначарского по телефону и лично, ловили его в Наркомпросе, дома и даже на улице. Анатолий Васильевич не любил и не умел отказывать. Бывали случаи, когда особенно напористые администраторы на улице подхватывали его и увозили к себе для выступления. Трудно представить, какую физическую и умственную нагрузку выносил Анатолий Васильевич. Но именно в этой непрерывной смене впечатлений и заключалась его жизненная сила Отдыхом для Луначарского была перемена работы. Заболев легким гриппом, он перевел стихи венгерского классика Шандора Петефи, пользуясь немецким текстом, так как венгерского языка он не знал. Такое времяпрепровождение не утомляло, а освежало его, и он называл это «творческим оазисом».

Среди многочисленных «страстей» Луначарского — к науке, литературе, изобразительному искусству и музыке — едва ли не преобладающей была страсть к театру. Сам он так написал об этом в 1924 году: «С детских пор и по сию пору я… любил театр и потому, конечно, посвящал ему немало внимания. Изучал непосредственно сцену, театральную литературу, историю драматургии и т. д. Когда мне пришлось в течение нескольких лет руководить делом просвещения первой социалистической республики, меня даже упрекали, будто я слишком большое внимание уделяю театру».

И действительно, любое событие театральной жизни — новый спектакль, юбилейная дата деятеля искусства, только что родившаяся пьеса советского драматурга, вновь организованная театральная студия, интересный сценический эксперимент режиссера, удачная актерская роль — все находило отклик у Анатолия Васильевича, и притом почти немедленный. Так возникали короткая газетная рецензия, теоретическая статья, публичное выступление на творческой дискуссии, доклад, лекция.

Книгу Анатолий Васильевич мог бросить недочитанной, но из театра до конца спектакля он никогда не уходил. И каким бы безнадежным ни казался ему спектакль, он смотрел его сцену за сценой, действие за действием, ища хоть несколько ярких или положительных черточек.

В этом, между прочим, сказывалась прославленная доброта Луначарского. Но о его мягкости и доброте, если вдуматься, существует неправильное представление. Он уступал охотно и легко в вопросах не важных, не имеющих принципиального значения. Но если он с чем-либо не соглашался и находил неправильным, то был непреклонен, и никто не мог изменить его мнения. Для того чтобы убедиться в этом, стоит прочитать подряд лучшие из статей Луначарского о Мейерхольде. Луначарский не щадил Мейерхольда, когда речь шла о его срывах и заблуждениях, но он поднимал его значительные достижения и всемерно поддерживал искания Мейерхольда в области нового театра. В 20‑е годы почти все режиссерские работы Мейерхольда нашли глубоко продуманные и принципиально четкие оценки Луначарского. Отвергая постановку «Великодушного рогоносца», Луначарский очень дружелюбно принял «Ревизора» Гоголя и «Мандат» Эрдмана, рассматривая эти работы как этапы на пути к театру широкого обобщающего реалистического плана.

После постановки «Ревизора» и появления чуть ли не восторженных статей Луначарского у меня с ним возник спор. Речь шла о праве режиссера по своему разумению изменять и дополнять классическое произведение. Мне казалось, что режиссер не должен ломать композицию пьесы, переставлять сцены и даже вводить новые. Особенно меня шокировала сцена сна жены городничего, разыгранная в виде интермедии и к тому же пантомимически.  Спящей Анне Андреевне представлялись офицеры-поклонники, объяснявшиеся ей в любви: они стояли на коленях, прижимая руки к сердцу, а один даже стрелялся. Я сказал, что эта сцена — лишняя, так как образ провинциальной «львицы» достаточно очерчен Гоголем. Моя решительность в суждениях даже рассердила Анатолия Васильевича: «Ну, от вас я этого не ожидал. Разве вы N…» И тут он назвал имя одного московского критика, очень догматичного и ортодоксального, но совершенно лишенного эстетического чувства и резко выступившего против «Ревизора» Мейерхольда. Луначарский стал объяснять: «Вы знаете иллюстрации различных художников, скажем, к “Мертвым душам”. Один видел Чичикова так, другой — иначе. Это право художника. Вам может нравиться или не нравиться, но вы же не оспариваете возможность изображать героев в произведениях так, как они видятся иллюстратору. А ведь режиссер — больше чем иллюстратор. В нашем театре режиссер — и критик и комментатор сценического произведения. Он — творец наравне с автором. Вот когда на сцене вертятся ненужные колеса, как в “Великодушном рогоносце”, я против этого. А сон Анны Андреевны — интересная, оригинальная выдумка, и совершенно в духе Гоголя. Я уверен, что самому Гоголю это бы очень понравилось».