Изменить стиль страницы

Из окна номера была видна белая башенка дворца и несколько кипарисов, похожих на свечи в наплывах.

Когда море становилось спокойнее, между той башенкой и кипарисами в сторону Ливадии проползал игрушечный катер.

Я работал, а Анна спала.

То время было не особенно удачным для работы, ибо было кому мне мешать.

Когда Анна просыпалась, мы выходили, чтобы перекусить в городе или гостиничном ресторане. Иногда мы приносили с собой в номер пирожные и пили обжигающе-горячий чай, а вечером отправлялись в кино.

Обычно несколько дней сеял мелкий дождь и дул ветер, но потом устанавливалась солнечная погода, и мы с Анной выбирали местечко на бесконечно-безлюдном пляже, чтобы позагорать.

Анна вязала пуловер, а я бездельничал рядом, то принимаясь за старый номер "Огонька", прихваченный из гостиницы, то швыряя голыши в море, то наблюдая зимнюю пустынность, которая сама по себе уже несла элемент отрешенности от человека, ибо, исчезни он, пейзаж не изменится — нет, но потеряет дух, навязанный ему, и море, и ветер, и солнце сделают свое дело, чтобы приблизиться к изначальному, и вот тогда это изначальное будет нести в себе тайну первозданности, к которой так стремился Казаков. И чтобы я ни делал, даже когда вставал и отправлялся на пустующий эллинг, чтобы с него забросить камень подальше и оторвать от перил слоистый кусок ржи в подтверждение только что сколоченного умозаключения, — все время, каждый момент солнечного, бесконечно-просторного утра чувствовал Анну, словно между нами сохранялась незримая нить, подобно той, которую она хитроумно вплетала в полотно цвета индиго. И эта вдумчивая ее деятельность, в которую она погружалась с головой, мелькание спиц, неуловимые движения пальцев, вздохи в тех местах, где ошибалась, свои маленькие тайны, которые мне не положено было знать, сосредоточенный взгляд, что порой я ловил, когда она отвлекалась со спиц на волны и галечные отмели — все это имело ко мне частичное отношение и заключало в себе раздвоенность. Даже тонкий блестящий шрам от аппендицита на матовой коже, хранящей прошлогодний загар и с полной доверчивостью подставленной декабрьскому солнцу, существовали сами по себе как полная противоположность моим собственным желаниям, ибо я желал одного — чтобы она была вечно моей. На каком-то этапе я заставил поверить ее в эту возможность, но потом все стало рушиться и разрушилось до того, что, сидя на безлюдном пляже, я думал об этом. Мне казалось, что вина не только в том, что произошло, когда я приехал с Севера, но и в нас самих.

Потом, намучившись этим, я отваживался купаться. Вода была не особенно обжигающе-холодной, но когда я доплывал до конца волноломов, где она закручивалась воронками вокруг обросших глыб, то чувствовал, что пора возвращаться на берег.

К середине дня погода менялась. Появлялись перистые стремительные облака, и мы складывали вещи и долго шли вначале по влажной гальке с белыми ребрами, там, где ветер успевал подсушить их, потом — узкими тропинками среди бурой травы и зарослей горящего бордово-красным шиповника, и попадали в безлюдный парк, где на дверях танцплощадок висели замки и из пивных ларьков был открыт каждый пятый.

Это случалось днем. Но ночи тоже принадлежали нам, ибо ночи были тем временем, когда не надо было говорить и думать ни о настоящем, ни о будущем.

Ночи были нашим спасением и забвением. Мы прятались в них, как дети под одеяло. Ночью можно было притворяться, что ничего не произошло, что мы обязательно что-нибудь придумаем, что и в будущем для нас есть что-то хорошее.

На что мы надеялись? Мы обманывали сами себя. Мы придумали игру и играли в нее до самозабвения, потому что чувство обреченности придавало нашим чувствам страсть смертника к жизни.

Мы ложились в одну постель, чтобы было теплее, и потом смотрели в окно, пока луна не заползала за башенку дворца и пора было засыпать. И засыпали, а утром Анна неслышно ходила по номеру в белом махровом халате, а я додремывал утренние минуты, пока она, не почистив перышки и в десятый раз не взглянув в зеркало, не начинала мило ворчать:

— Ромаша-а... — пела она на все лады, — подъем! Уже-е утро-о! Солнышко взошло-о!

За короткий промежуток между двумя фразами я успевал увидеть целый сон.

— Ромаша, подъем! — доносилось из другой комнаты.

А потом:

— Подъем!!! — бухало над самым ухом.

И за сим следовала попытка извлечь меня из-под теплого одеяла.

— Куда мы сегодня пойдем? Съездим в Воронцовский дворец или поднимемся на Ай-Петри? Мы еще и в домике Чехова не были, — слышал я, делая вид, что продираю глаза, ибо последние полчаса наблюдал сквозь ресницы за нею и за ее действиями над моей душой.

— Встаю, мое золото... — бормотал я.

— Нет, ты вставай! — требовала она.

— Уже... — соглашался я, переворачиваясь на другой бок.

— Ну ладно, — говорила она, — тогда я пошла одна, а ты как хочешь — можешь валяться.

— Ну уж нет, одну я тебя не отпущу!

— Тогда вставай.

— Встаю...

— Ну что же ты, лежебока, — говорила она через несколько минут, повязывая белоснежный шарфик, — идешь?

Мы покидали нагретый номер и выходили в свежесть раннего утра (асфальт вокруг клумб был влажен) и не очень голубого неба (с черточками туч на горизонте), в настой запахов моря, сосен и ливанских кедров, плоские вершины которых освещались восходящим солнцем. Мы шли по набережной в кафе напротив порта, где выпивали кофе, и заходили на рынок, чтобы полюбоваться на местные достопримечательности (кедровые шишки, словно облитые лаком, пучки зелени, мясные и медовые ряды), а проголодавшись, искали местечко, где бы можно было перекусить основательнее.

И день тянулся медленно и состоял из ее меланхолического созерцания и моего ожидания — не чуда, нет, а исхода всего этого.

— Сегодня опять будет дождь, — произнесла Анна.

Я лежал, закинув руки за голову, и наблюдал.

Вот она приподнялась на цыпочках, чтобы разглядеть, что там внизу у моря. Шторы были раздвинуты не очень широко, и весь утренний свет лился на ее фигуру, отчего рубашка (она спадала вольно до пят розовато-теплыми складками) ожила и то, что было под нею, обозначилось во всех полутонах и контрастах. Круглые ягодицы и стройные длинные ноги женщины, которая знает, что такое деторождение, но отнюдь не испорченные ни возрастом, ни сбитыми сливками, ни крем-брюле, доведенные до совершенства ежедневными пробежками в парке и самоистязанием на гимнастической стенке, напряглись и приняли на себя часть нагрузки, а мышцы на лопатках и вдоль спины обозначились резче, и руки — такие ловкие и гибкие, что когда делается движение с чашкой от стола ко рту, кажется не разбитым на несколько фаз, а единым ритмом, — застыли на мгновение, и я ждал — вот-вот все придет в обратное движение и фигура обмякнет (как вообще она может обмякнуть!), и рельеф под рубашкой на спине и руках пропадет.

Потом головка в обрамлении иссиня-черных локонов, по-утреннему еще не приведенных в должный порядок, повернулась, по губам скользнула тень смущения и неловкости человека, которого застали за сокровенным, и лицо взорвалось прилившейся краской, а глаза стали похожими на свет ночных фар, вырвавших путника из тумана, она резко и быстро подошла и сказала в сердцах:

— Ах... плут... — и натянула мне на голову одеяло. Потом села рядом, словно здесь она была в полной безопасности. — Подглядываешь...

— Ты прекрасна.

— Не заговаривай зубы.

— Даже не пытаюсь.

— У меня столько седых волос... господи. Ты меня скоро разлюбишь.

— Нет, — возразил я, смеясь.

— Разлюбишь, — убежденно сказала она, — я ни на что не годная голая русская баба.

— Нет! — возразил я еще раз.

— Не нет, а да! — сказала она и тряхнула головой.

— Почему?

— Потому что я устала... — и что-то в этой фразе меня насторожило. — Я тебе дарю, — сказала она и снова тряхнула головой, так что я почувствовал свежий запах мыла и ее волос. — Можешь вставить куда хочешь. Если кто-то будет говорить, что это неправда, плюнь ему в морду.