Я побежал следом и почти нагнал ее. Внезапно она остановилась и, повернувшись ко мне (лицо ее нельзя было назвать тем, что было мне знакомо, лицо, которое не имело аналога в моей памяти — нечто, во что следовало заглядывать, лишь используя щит Персея), выпалила:
— Хорошо! Хорошо! Ты хочешь все узнать! Ты... Ты...
— Анна! — крикнул я и тряхнул ее за плечи.
— Ты хочешь правды?! Так вот твоя правда! — и ткнула себя в грудь. — Подавись! Вот она! Видишь?! Узнаешь?
Она вдруг засмеялась — истерически на высокой ноте.
— Ты объяснишь мне, в чем дело? — спросил я как можно спокойнее, дождавшись, пока последний звук не растворится в вязкой тишине, и взял ее под локоть так, что у нее не оставалось другого выхода, как ответить мне.
Она почти с ненавистью глядела на меня, если этот эпитет подходил для красноречивого взгляда. Лицо ее пылало, и глаза сделались бешеными и стеклянными.
— Я ничего не хочу объяснять, если ты сам не понимаешь! — выкрикнула она еще раз мне в лицо зло и громко.
Кто-то над головой высунулся в окно и спросил: "Эй, что там у вас?" А Анна судорожно вцепилась в меня и внезапно заплакала. И надо было ее успокаивать, а тот, сверху, все пялился и задавал глупые вопросы.
— Ну в чем дело? — спросил я. — А? В чем дело? Ну?!
Я подождал, пока закроется окно, а потом достал платок и сунул Анне. На душе было муторно и тошно.
— Давай поженимся, — сказал я.
— Представь себе, меня это меньше всего волнует, — ответила она сквозь всхлипывания.
— Но что-то тебя волнует? — спросил я.
— Только не твои дурацкие предложения!
— Что же мне делать? — спросил я.
— Ладно! Все! — она уже успокоилась. — Отпусти меня. Я пойду домой.
— Я прошу ответить.
— Я буду кричать, — предупредила она, и я сразу поверил.
Но она не закричала, а, проделав несложную операцию с платком и носом и аккуратно проведя под глазами, сказала спокойным тоном (но в котором чувствовалась заряженность взведенной пружины):
— Хорошо... — И помолчала, комкая платок. — Я тебе скажу... — и в голосе ее послышалось то, что выделяло ее в наших школьных и студенческих компаниях, по крайней мере, для меня. — Я тебе скажу, но дай слово, что ничего не сделаешь, никаких глупостей!
И тут я впервые взглянул на всю нашу историю другими глазами, словно не я, а кто-то другой стоял в темноте и испытывал одновременно столбняк и холодную ярость. Я видел, что красивая женщина с искаженным лицом, в сущности, старается быть не самой собой — той Анной, которую я знал и любил, а той, которая с девяти утра до шести вечера ходила в строгом платье и сидела в кабинете, где блеск мебели резал глаза, где вам внушают мысли о незыблемом и вечном, где вы не найдете ясности, как бы ни искали.
— Ладно, — согласился я и почти примирился с тем, о чем только что подумал.
Она помолчала, нервно сжимая кулаки, и свет фонаря, пробиваясь сквозь листву, поблескивал в ее волосах.
— Мне надо воспитывать сына, — сказала она. — Понял меня? Мне надо воспитывать сына! — повторила она по слогам, словно только для того, чтобы лишний раз утвердиться в хорошо заученной мысли.
— Ну и что? — не понял я.
— А то, что мой социальный статус, оказывается, не позволяет иметь любовника! — выкрикнула она так громко, что наверху снова отворили окно.
— Ах вот в чем дело!
— Да! Да! Да!
— Давай поженимся!
— Не нуждаюсь ни в чьей милости!.. и вообще!..
— Анна! — оборвал я ее и едва не ударил по щеке, потому что во мне что-то заклинило, словно ты на всем ходу натолкнулся в темноте на торчащий сук, и он разорвал горло, пробил аорту и лишил тебя голоса.
— Ну что?! что?! — крикнула она. — Что?.. Их, оказывается, заело. Кобелюки! Они предпочли бы, чтобы я спала с кем-то из них, чтобы только соблюсти приличие...
И все! Я больше не удерживал.
Она ушла в темноту, и тот, в окне, разочарованно щелчком футбольнул сигарету, и она рассыпалась искрами у моих ног.
Как я прожил это время? Спроси — не вспомню.
Однажды у тебя из-под ног выбивают опору, и все летит в тартарары, и ты понимаешь — конец, спонтанная реакция, распад, фокус-покус в момент просветления.
Сначала это что-то вроде суицида, только словно в замедленном варианте — ты наблюдаешь, как костенеет душа, потом — потеря памяти, и только затем ты начинаешь выкарабкиваться. Тогда тебе не остается ничего другого как довольствоваться случившимся. Хотя иногда и кажется, что ты доказал собой, что они, те, кто решают и думают за нас, не тем местом дышат или не так садятся на стульчак. А может, они вообще неправильно живут. Но эти твои доказательства гроша ломаного не стоят, даже если ты плюешь на белый свет, потому что сам процесс не приносит облегчения, потому что это тупик, в который ты сам себя дал загнать, потому что ты не позволяешь себе передышки (и в этом отношении они в лучшей ситуации), потому что удар в голову выбивает мозги, а это им только и надо.
Если отец еще во что-то верил, то я вообще ни во что не верил.
Когда ветер сорвал листву с деревьев и настало время синих сумерек, какой-то странный тип стал являться в моей квартире.
Я наблюдал за ним.
Небритый, опухший, сидит над моей машинкой, подперев подбородок, или ужинает вместе со мной на кухне.
Порой он тоже требует себе рюмку.
У него всклокоченные волосы и воспаленные глаза, движения замедлены и неточны. С первой попытки ему не всегда удается заправить бумагу в машинку. В противоположность мне он плаксив и несдержан. Любые мало-мальски сентиментальные стихи вызывают у него слезы. Он почти ничего не читает, кроме Аннинского и еще одной толстой черной книги в потрепанном переплете. Мне удалось завладеть ею на одну ночь. Это оказалась популярная палеонтология с цветными иллюстрациями.
Если телефон звонит настойчиво-долго, он берет трубку, молча слушает и кладет на место. Окна в квартире задернуты темными шторами. Он почти никуда не выходит, кроме как в ближайший магазин. Спит он нерегулярно — когда валится от усталости. Работает он по-прежнему много и успел накопить слева от машинки приличную стопку чистовика. Что он пишет, я не знаю. Может быть, свою историю. А может, историю отца.
"Работа?! — спрашивает он. — Но разве за двенадцать лет я не научился делать то, к чему Женечку не подпускали на пушечный выстрел. А толку? Голый энтузиазм! Пока ты молод, тебе все равно, но потом... Диссертация? Не более чем лазейка удрать в науку из вонючего отделения. Знаешь, что это такое? Я тебе скажу. Один мой знакомый потратил на это восемь лет жизни, а второй — десять. Десять лет нищенского существования. Но зато сейчас, когда ему вот-вот стукнет сороковник, он считает, что начал жить, а до этого носил одну и ту же рубашку из года в год, и когда заходишь в отделение, можно было определить, находится он здесь или нет — по запаху. А еще один копил на машину и на пьянку всегда кидал рублевку, потому что ежедневно на обед имел бутерброд с колбасой, завернутый в газету".
"Человек полагает предел тьме и тщетно разыскивает камень во тьме и тени смертной".
Я вижу, как он поднимает на меня тяжелые глаза и тычет в потолок. И наступает пауза. А затем: "Нету! ничего нету! А почему? Потому что пропала вера! Потому что ты и я понимаем, но не можем! А если можем, то не хотим! Потому что прозрение — страшный труд, страшный! Ну-ка, налей гадости! — И глаза наблюдают с отрешенностью сумасшедшего. — Все! хватит!" И содержимое опрокидывается без паузы. И кадык в черной щетине дергается в такт проглатываемой водки, и вены на шее вздуваются от прилившейся крови. "Вот что нас погубит — собственное помешательство! Убери, убери проклятую. Пусть они сами строят, что задумали. Я не имею к этому никакого отношения. Мне претит это, как дохлая кошка под забором".
"Блестят нацепленные штыки. Каски, как гранитные глыбы. Отблеск пожарищ. И чеканный шаг, раз-два! раз-два! раз-два! Плечом к плечу, единством строя спаянные. И никто не обернется. Никто!"