Изменить стиль страницы

И тут он засыпает. Прямо за столом.

По-моему, у него тихое помешательство с паранойей. В минуты просветления, когда депрессия чуть-чуть отпускает, он склонен к воспоминаниям детства. И тогда глаза его принимают мечтательное выражение. Но если смотрит на портрет женщины, который висит над его рабочим столом, надо опасаться, ибо он становится невменяемым. "Представь себе, — шепчет он, — я вот этими руками отдал ее. Я ничего не смог сделать. Может, стоит позвонить?" — спрашивает он совета.

Из редакций один за другим вернулись пакеты. В одном был уже привычный отказ, а в другом приглашение заключить договор на серию рассказав о Севере. С безумной усмешкой он разорвал листок в клочья. "Мне ни к чему, пусть подавятся", — сказал он на следующий день.

Порой он долго рассматривает свое лицо в зеркале и наконец произносит: "Совершенно не узнаю себя, совершенно... это распад личности, я знаю..."

Однажды из издательства пришел перевод на две тысячи. "Это Анна! — крикнул он и кинулся к шкафу. — Вот здесь, вот здесь на полке лежали рассказы!" И начал смеяться. Он смеялся до икоты. "Вот что значит план, — сказал он, успокоившись и вытирая слезы. — План превыше всего! Превыше смысла и желания! Подам в суд! Суд и только суд!"

Но потом признался: "Хочу покоя. Хочу сидеть на берегу и ни о чем не думать. Все забыть. Все!"

Глава одиннадцатая

У нее еще легкая походка и фигура богини. Стоит оглянуться на газетный киоск, с нею знакомятся, и она довольна и польщена. Немного извиняясь взглядом, берет под руку, на мгновение прижимается — так что все окружающие воротят носы, и поддразнивает: "А ты не убегай, не убегай, и все!"

Попробуй возрази!

Официальные костюмы, строгие туфли, шляпки, жакетки, блузки и прочие атрибуты профессии заброшены. Джинсы, кроссовки, розовая длиннополая финская куртка и очаровательный шарфик белее пены, что дрожит и шевелится, как желе, на блестящей гальке, — составляют ее повседневную экипировку.

"А ты не убегай!" — дергает за рукав и заглядывает в глаза — не сержусь ли. Конечно, нет. Как можно сердиться на самого себя.

Прогуливаемся по набережной. От городского парка, мимо пальм, горьковской сосны, бара-каравеллы, гостиницы, в которой снимаем двухместный номер со всеми удобствами (кроме одного — горячей воды), устья речки, где кормятся голуби и чайки (среди последних попадаются настоящие гиганты), мимо грибков, под которыми отдыхающие, несущие на себе в равной степени печать провинции и центра, любуются разгулявшимся штормом.

Вначале следует удар, туда, под вдох берегу, потом раскатистое — "бух-х-х!", содрогание почвы, и вспенившиеся брызги, белоснежные на фоне зимнего неба, зависают в высшей точке и рассыпаются по молу, набережной, головам и спинам не успевших отпрянуть.

Особенно удачливые долетали до тротуара, по которому мы идем. Потом следовал перерыв, в течение которого берег то заливало до спусков на пляж, что вызывало оживленную панику среди любителей холодных ванн, то обнажало до основания молов, и уходящая волна шипела, как разъяренная гадюка, и проседала сквозь голыши, и наконец какая-то особенно неприметная повторяла спектакль с каскадом брызг на фоне неба, и толпа на берегу замирала и щелкала фотоаппаратами.

Мы идем дальше, мимо белого театра, магазинов, кафе, забегаловок, под балконами гостиницы в стиле ампир, в которой когда-то Казаков писал свои рассказы. Было это почти четверть века назад, но с тех пор ничего не изменилось: ни рубиновый глаз маяка, мигающий на счет три, ни сама гостиница, ни белые красивые пароходы в порту. Словно в этой неизменчивости крылась какая-то железная закономерность вопреки всему — жизни, смыслу, убежденности. Есть у него в одном рассказе место, где герой в доме Чехова сокрушается по поводу быстротечности времени, точнее — лишь намекает, прикасается, и все дано в форме ощущений, без выводов, и в этом Казаков был весь — в своей тоске и по полнокровной жизни, и по работе, и по Северу, — быть может, чуть наивно верящий в будущее, но так и не состоявшийся до конца (хотя, кто из нас состоялся до этого конца?), ибо был болен тем же, чем и я, и все его рассказы пронизаны этой болью и безысходностью, особенно последний — как он идет с сыном гулять темной сырой ночью, давно все понявший в жизни, во всех ее порядках, крупный, усталый, печальный человек, и свечечка его — как символ надежды и дома. И вот этой-то надежды и дома нам как раз и не хватало.

— Как, по-твоему, я нормально выгляжу? — спрашивает Анна.

— Ну-ка, ну-ка... — я наклоняюсь и ловлю боковым зрением поспешно ускользающие взгляды, ибо я иду с самой красивой женщиной и походка у нее от бедра, что заметно даже под курткой, и взгляд небесно-синих глаз, как у Рафаэлевских мадонн, но без одной детальки, придающей картинам замершее состояние, — кротости.

— Нормально, — заверяю я.

— На меня все смотрят...

— Немудрено... На всех красивых женщин смотрят.

Она засмеялась счастливо:

— Ты страшный подлиза...

Ни больше и ни меньше, чем другие, думаю я.

Город вычесан ветром и зимними дождями и похож на взъерошенного воробья.

Анна открывает зонтик и держит его так низко, что виден только мокрый асфальт и ноги прохожих, а я задевая спицы на внутренней его поверхности, и поэтому ей приходится пускай чуть-чуть, но все же тянуть руку. И я жду, когда она устанет, чтобы подменить.

— У тебя появилась привычка поводить плечами, — говорит она, — как у усталого боксера, мне трудно приноровиться.

Она смотрит под ноги и рассеянно улыбается, потом взгляд ее скользит по склонам гор, золоту колокольни, что блестит поверх крон деревьев и крыш старого города. С таким чувством вы взираете лет через двадцать после медового месяца на некогда знакомый пейзаж, и вас точит легкая досада, потому что ничего не меняется — ни к лучшему, ни к худшему, и от этого вам тревожно и отпуск портится изо дня в день, и однажды вы укладываете вещи и уезжаете домой и с тех пор смотрите на жизнь совсем другими глазами. Так подкрадывается старость и одиночество. Но ведь, думаю я, этого не может случиться с нами, и Анна здесь ни при чем.

Я наблюдаю, как ее кроссовки совершают сложные па перед очередной лужей, где крохотные моря и океаны омывают континенты и острова, на которых наши ступни оставляют блестящую пленку воды.

— Я хочу кофе, горячих сосисок с соусом... или... или... жареного цыпленка, — заявляет она, — нет, нет... и то и другое вместе, — и улыбается мне из-под зонтика, и ветер с моря путается в ее волосах.

И я уже собираюсь свернуть в очередную забегаловку, откуда, как из необъятных жаровен, выплывают соблазнительные запахи, как вдруг со мной происходит то, что происходило два месяца назад в квартире, что с некоторых пор хранится в подсознании с единственной надеждой в один прекрасный момент избавиться и от этого недуга. Я увидел, что иду по ту сторону аллеи и смотрю на красочные витрины и выщербины в асфальте, которые стали настолько отчетливыми, словно я вижу каждую песчинку на их ноздреватой поверхности. Потом поворачиваюсь и вижу, как мы вдвоем перешагиваем через лужи.

И там, рядом с Анной, я выглядел не особенно счастливо.

— Знаешь... — сказал я через мгновение, — у меня все повторилось...

— Как повторилось? — пугается она.

— Прямо сейчас.

Мы думали, что это может происходить только в помещении.

— Пойдем-ка в номер, — решительно говорит она, — пойдем, хотя там и не топлено.

Замечательно, думаю я, только, если мы вернемся в номер, будет не так замечательно.

В номере, действительно, было совсем не замечательно, ибо отсутствовала горячая вода и градусник показывал не выше четырнадцати градусов. И мы пошли греться в баню. Мы выбрали самую горячую душевую.