Конкретно ничего не называлось, а только эта строчка "троцкистско-зиновьевского..."
— Как это называется? — спросил Илья Лукич и сам же ответил: — Политической борьбой, спасением собственной шкуры или просто подсиживанием. Ясно одно — твой отец мешал. Мешал всему — делать карьеру, быть хозяином. И учти, при таких мозгах — явный конкурент. По наивности я еще верил в партию, начал писать письма о роли Славского, так сказать, о нравственном портрете, о том, что наше дело высосано из пальца.
— И что же? — спросил я, хотя спрашивать было не обязательно, потому что ответ и так был ясен, он мог разниться в деталях, но не более.
— Ни-че-го... — И он вздохнул, словно выпустил воздух из мехов старой гармошки. — Он теперь так высоко, что его именем подписывают некрологи. Так — где-то в третьем десятке, но подписывают. Понял?
— Понял, — ответил я, ничему не удивляясь.
— А как-то Васька, сосед, который бегал с соплями на губах, приходит и спрашивает, что это вы, дядя Илья, гараж свой — на законных основаниях поставили? А тебе какое дело, спрашиваю. Да, говорят, в отделение пришел запрос по поводу вас. А гаражи эти, почитай, у всей округи бесплатные — берег большой, всем лодку иметь хочется. Штраф слупили, за землю заплатил да за гараж, как за материал, который взят у государства. А я этот лом на свалке нашел. Понял я тогда, что дело дрянь. Числится за мной лагерь, не реабилитирован, да и времена смутные, не до справедливости. Писать бросил, все равно без толку. А тебе эти листочки отдаю. Может, и наступит время, когда честность больше иуд цениться будет, тогда ты его и своротишь за отца. Не может быть, чтобы не наступило то время. Наступит.
Он замолчал. А Уклейка поглядывала на нас своими жеребячьими глазками и наматывала на ус.
— Светке вот еще учиться надо, — сказал Илья Лукич. — Конечно, все это ерунда, а вдруг?..
И она, повернув подбородок на ручке и изогнув шейку, на правах любимицы посмотрела на деда умиленно-кокетливыми глазами, в которых незнание жизни помножено на домашнее воспитание и которым суждено видеть лишь беспросветную работу на комбинате, пеленки, кухню, которых ждет преждевременная старость, когда в сорок чувствуешь себя духовно обкраденным, а в пятьдесят — глубоким стариком.
— Найди-ка мои папиросы, — попросил Илья Лукич, а после того, как Уклейка вышла из комнаты, как-то странно посмотрел на меня, хмыкнул в рыхлый кулак, неуклюже повернувшись, включил приемник и собрался было что-то произнести, но вдруг из приемника зазвучала музыка, и он, замерев, превратился в слух (и танго "Скажите, почему" терзало нас обоих, и я не мог понять, что нас с ним в этом больше объединяет), а потом, помолчав мгновение, когда последний аккорд смолк, сказал: — Не хотел при ней... Но тебе надо знать, хотя дело давнишнее. Знаю, сыну такое нельзя, но тебе скажу — рано она от него отреклась, рано. Ждать надо было. Ждать!
— Кто? — спросил я с холодком в сердце.
— Мать твоя... — И замолчал, выжидательно уставившись в мое лицо.
Вот тогда-то я и понял, что скрывалось за недосказанностью матери и тарусскими родственников.
— А листочки забери, они тебе пригодятся, — сказал Илья Лукич.
— Хорошо, — согласился я, — заберу...
Потом я подумал, что истина где-то посередине.
Глава десятая
Я вернулся утром, в будний день, и на столе нашел записку Анны, из которой узнал, что Славик уезжает сегодня в час дня и что она будет ждать моего звонка до двенадцати. А через двадцать минут стоял в сквере рядом с высотным домом, и, когда появилась она, щурясь от яркого света и дробно стуча каблуками черных строгих туфель, подошла и сказала: "Ну, здравствуй...", во мне завыли все сирены и сердце поползло под горло, дернулось там, как старая надувная игрушка, проткнутая иглой, и опустилось на место, но сладкая боль от укола осталась и расползлась, как круги по воде, и ноги вдруг сделались ватными и непослушными.
Я наклонился и поцеловал ее в щеку, но в чисто жертвенном ритуале, потому что за спиной торчало это белое здание с бесчисленными окнами, как олицетворение лицемерия и двуличия. А она, странно сжавшись, взяла меня под руку и, сказав: "Пошли, пошли...", увела от безлико смотрящих окон.
И я вдруг почувствовал — что-то случилось не по моей вине, что поездка, глупая опереточная телеграмма, два листочка в серой папке, Уклейка, Илья Лукич и ее молчание каким-то образом связаны. Но как? Одно было очевидным — Анна едва вынесла мой поцелуй.
Я увидел, что глаза ее блестят сухим блеском, словно у нее был жар. И отнес вначале это на счет работы и уже решил было провести маленькое расследование, но она опередила и сделала это так, словно я был в чем-то виноват, словно в мире существовало что-то поважнее этого момента, и уже одно это ставилось мне в вину.
— Ты помнишь, как Славик приобщался к добру? — спросила она, впервые высунувшись из скорлупы отчуждения.
Мы ехали в троллейбусе, было солнечно, и по лицу ее скользили блики, и она щурилась, прикрывая глаза ладонью. И я впервые обратил внимание, что руки у нее тридцатипятилетней женщины.
— Помню, — ответил я, ибо и вспоминать ничего не надо было. — Кажется, он тогда так ничего и не понял.
— Если бы понял, то не был бы Славиком, — сказала она, на мгновение отвлекшись от своего сосредоточенности, а потом отвела руку и взглянула так, словно я единственный был лишним в этом веселом утре, и мне это уже было знакомо.
И тогда я подумал, что она, должно быть, расстроилась из-за него.
В отношении Славика все было правдой. Потому что из двух одинаковых цветов он умеет выбрать голубее и синее и никогда не ввяжется в спор, а будет смотреть мягко и беспечно вам в глаза, а потом повторит фразу слово в слово — только-то и всего. Но когда повторит, вы поймете, до вас дойдет, если, конечно, все в порядке с логикой. Но до некоторых не доходило — обычно до нашего умудренного старшего поколения, и за это отлучали от кормушки, которая ему была положена, чтобы не протянуть ноги с голоду, ибо нет в жизни ничего приятнее, чем увидеть чью-то согнутую спину и рабство в глазах, ибо сытая овца в панурговом стаде подобна своему поводырю-барану, ибо заклание — наш образ жизни и наши мысли.
То, о чем напомнила Анна, произошло после того, как Славик начитался "Махабхараты", бредил Шамбалой и проникся всеохватывающей любовью к человечеству. Нас послали на хозработы в деревню, и он здоровался со всеми встречными-поперечными, пока не натолкнулся на местных ребят, которые в силу своей естественности не приняли его жертвы.
— Вали отсюда, шнурок! — услышал Славик, и когда его били, лишь уклонялся как умел.
Тогда он был более тощ и фитиляв, и пышная борода делала его похожим на пророка.
Он родился слишком поздно и одновременно рано. Его место было в курамской общине или древнем Иерусалиме. Но в любом случае он в конце концов добрался бы до своего креста.
Попробуйте провести с ним вечер, он обратит вас в свою веру и укажет путь. Он расскажет, что Дега не превзойден по части таинственности в жанровых сценах, и сообщит, в чем состоит эта таинственность. Он объяснит, почему дорога Ван Гога блестит от пролившегося накануне дождя. Он поведает, что Шишкин в качестве терки применял мякиш черного хлеба, находя в своем чудачестве особое удовольствие, но что он не смог перешагнуть через свои взгляды на живопись и всячески третировал учеников, уповая на свой профессионализм. Славик был напичкан, как какая-нибудь художественная энциклопедия. Он научился работать под водой на куске алюминия, и его картины были полны пестрой синевы и зеленых рыб. Однажды по его милости у нас над головами сгорела палатка, когда он решил поправить ночью то, что не доделал днем. Ему многое сходило с рук, потому что Славик был Славиком. Его непосредственность была сродни ветру или волнам. Если он дрался в школе, что случалось не так уж часто, через минуту он мог подойти и спросить: