Гремит по парче кадило. Пахнет парча ладаном. Смотрит с кедра белка, хвостом морду закрывает, хохочет. И на хвое снежный беличий хвост.

– Микитин‑то – сталь, боюсь я ево, чадо! Убьет, как мороз пчелу… Куда мне!…

– Куда, поп? Ты учился, как человеку страдать надо, чтобы пути нашел. Тает у меня душа, оголяется…

– Земля, чадо, обнажается, земля рождает!… А я – то, как семя бесплодное, испорченное… – Затряс епитрахилью, волос над ризой как зеленая пена. – Какому святому молебен служить?… Выдумай хоть ты святова, отслужу… Али тебе, Калистрату‑мученику, служить? – Захохотал широко поп, кадило в карман засовывая. – Ты сам скоро молиться будешь. Какую веру удумал? Зря ты из Талицы ушел. Зачем уходил? Чево молчишь, предатель, Иуда?…

Пряча парчовую ризу в кусты, таскал на нее хвою.

Жаловался дорогою до заимки.

– Попадью потерял!… Хозяйственная попадья была… Как начали обстреливать, понесла лошадь в санях ее, так и унесла. Пожалуй, и сейчас несет… Дикая лошадь.

– Тяжело нести – остановит.

– Возможно, чадо. Трупик попадьин из‑под снега оттаивает, возможно. Поставить бы хоть крест, где храм‑то был.

– Куда?

– В Талице. Все‑таки молились.

– На людей не хватает, а ты церковь…

И, мутным глазом испуганно глядя на амбар, сказал поп Исидор:

– Мне‑то, как убьют, поставь крест, пожалуйста. Да чтоб покрепче… Раньше‑то нас в оградке хоронили… церковных.

Из‑за амбара шел Никитин. Был он все в той же зеленоватой шинели, только на шапке цвела алая в ладонь звезда.

– Пропагандируешь, Сидор? – устало спросил он. – Валяй! Выгнать бы – мужики не хотят.

И как стог от спички в огне загорелся и залепетал поп:

– Грешно над стариками, гражданин Микитин!… Я и то без семьи.

Никитин, протягивая бумагу, сказал:

– Поезжай, Ефимыч, в Сергинскую волость. Ревком просит. Любят тебя мужики, а за что?… Тут мандат.

Достал из кармана черный камешек. Всплыла неподвижная ухмылка.

– Пласты нашел. Уголь каменный. Слышал?

– Бают, жгут. Горюч камень, выходит. Куды ево? Здесь лес вольный – жги. Угар, бают, с камня‑то?…

Дробя камень пальцами, смятым, ласковым голосом говорил Никитин:

– Руды – хребты. Угля – горы. Понимаешь, старик? Заводов‑то! А сейчас мастерскую. Город возьмем…

– Ты‑то?…

– Я.

– За‑во‑ды! А где ты ране был?

Сунул бумажку в руку Никитина, пошел.

– Не поеду. Без меня люду много.

Вынесся из‑за угла поп, спросил торопливо:

– Про меня не говорил?

Поймал его взгляд, тоскливый и ясный, отвел глаза.

– Говорил. Надо, грит, женить попа,

– Жени‑ить?…

Взмахнул широкими рукавами поп.

– В Китай, што ли, мне скрыться?…

Волокла тощая грязная собака лошадиную ляжку. Захотел Калистрат Ефимыч кинуть камнем, нагнулся – камень легкий, как снег. А на вид – три пуда. И телом вдруг ощутил силу в руках – тугую, неуемную.

Поднял камень, еще один. Донес до ворот. Обождал. Взял и отнес обратно.

Потный, алый, как свежепеченый хлеб, вернулся домой. Хлебал радостно, быстро жирные, желтые щи.

Говорила Настасья Максимовна о ребенке;

– Подрастет, учить будешь?

– Сам научится.

Из‑за стола к печи плечом пробовать,

– Повалить можно?

Улыбнулась Настасья Максимовна:

– Повалить все можно, Листратушка!

Шло от него тепло.

Теплые сапфирно‑золотистые таяли снега.

Малиновые летели с юга утки.

На земле – тепло.

XLI

Было так.

Земля мычит, течет слюна – жует снега земля. Дышит в сердце человечье запахами вечными, нерукотворными.

Осилишь ли, человек?

Не осилишь!

Плечи как взбороненная земля. Грудь как стога свежие. Голос в лугах теряется.

– Листратушка… полосонька сердешная.

Голос у ней – травы весенние. Растет тревогой на душе.

Ветер зеленый плодороден и светел. Здрав будь, сладок!…

К себе землю, колебли ее и жми! Семя принесет тяжелое и розовое.

Месяц как охапка сена, подброшенная на вилы.

Не осилишь! Души не сожжешь. Распустилось сердце, как весной снега. Вышел на сход, поклонился Калистрат Ефимыч. Просил долго:

– Пусти, мир. На пашню…

Зеленый мир гудит. Гул оградой, скот на пригонах тревожит, ревет скот – на травы просится. Ревет мир, не соглашается:

– Сиди!… Надо… тебя… Сиди…

Надо человека миру. Надо и пашне человека. Мир ревет, не соглашается:

– Этак мы все! Этак сбежим… бросим!…

Мягкие и гладкие губы у Настасьи Максимовны.

Голос тревожен разутый.

– Не держите, родимые, не майте!… Всю жись покою не было, а может, сто лет воевать!…

Хохот, как телеги сшиблись.

Дегтем мужики пахнут. Дегтярная в небе туча, Дышат лица – пятна – пятнами земляными.

Запахи земляные, извечные. Непереносные.

Не осилишь, не выпьешь!

Покинь деревянную нору, иди к травам.

Медведь из берлоги выехал. На мохнатой шерсти – хвоя. Ревет – скалы гнутся.

Сердце из берлоги вышло. Тело мягкое, теплое, подающееся – прижми. Земля оно, пашня.

Согласно кричат:

– Тебя, Листрат, батюшка, первова! Иди!

– Блины ись придем!

– Сей!…

Завалены кедрами тропы к Талице. Дорога в сучьях, – не ездят, не идут.

Был поселок – зола. Пригоны – зола, персть и гниль. Нету Талицы. Золы, пни.

И где церковь была на холмике – крест двухсаженный, осьмиконечный. Кто его воздвиг? Поп лохматый, лесной Исидор, в каталажке.

– Пока не спокоится народ. Не тревожит пусть, не брешет.

Так сказал мир. Сидит поп Исидор, ждет, когда спокоится.

Раскоряживай дороги, разметывай кедры – земли потные, земли как губы – здесь!

Трое людей. Три лошади. Три коровы!

Лилово‑зеленые травы рождаются. Крести их плугом! Блекло‑золотистый ветер мечется – кропи его севом!

Рождение твое празднуем, земля, рождение!

И кабан в горах роет землю. Горы роют облака – клыки у гор белые. И реки, зажмурив глаза, несутся с гор – рвут зубами пенными землю.

Обнимите, дожди, поля – и радуйтесь!

XLII

Вот горсть земли моей – цветет! И зрачки мои – комья земные, в травах!

Шагом легким, звериным обойду я землю и возвращусь туда, откуда пришел.

Ветер я, пыль золотая, гам зеленый, горный!

Верьте!…

Харьюз‑рыба мечет икру, несется сердцем, изгибаясь против струи. И усталую родительницу уносит струя в озеро, обратно…

А в затонах песчано‑клыкастый медведь гребет ее лапой на берег…

Когти мои сколько рыб выкинули на берег?

Медведь обнимал меня за плечи, помогал.

Когти мои – кедры!

Рыбы мои – облака!

А любовь моя, любовь спелая – люди, ясноголосые лебеди!

Так, горсть земли! Цветы! Оттого, что зрачки твои – комья земли, опутанные травами.

XLII

Подымал Калистрат Ефимыч талицкую пашню.

Подъехал к борозде культяпый Павел. Стремена к луке, руки в бороденке и сам как коряжина – рваный и темный.

Говорит, к гриве склоняясь:

– Осенью‑то в Сергинской битва была… Полем шли, позиция правильная. Однако свернули в лес.

– Пошто?

– Хлеба, грит, обобьем. Хлебов пожалели, А в лесу‑то их всех перебили. Так нельзя.

– Чево?

– Народ не жалеют…

Прятал в лошадиную гриву слова тоскливые, как ветер, обивающий зерно:

– Может, и я хотел бы робить с тобой, кабы не свалились от цинги мои ноги…

– Баял иначе?

– У меня все иначе. Сам я инакий человек. Прилепили меня к восстанью, а чево я там маюсь?

– Свое место найдешь.

Пахнет плуг краской, новый плуг – мужики из города привезли. Лошадь веселым глазом поводит, а в глазу – березняк, мокрый, потный, культяпый Павел и синебородый Калистрат Ефимыч.

Говорит Павел:

– Избу рубить будешь?

– Буду.

– Позову я тебе Алимхана. Магарыч поставь. Бают – идут к тебе на Талицу строиться мужики, Одному туго.

– Пусть.

– Я и то – пусть… Микитину кланяться?

Развязал мешок Калистрат Ефимыч, ковригу достал. Голосом низким, протяжным, точно межа, ответил: