Аспидные пригоны. Алый огонь. Поднял пригоны, потряс над землей, рухнул. Желтые искры по земле, гарь в нос!

Смолистый дым в нос, в глаза! Сизоперый дым в грудь! Кашляют люди, а стреляют.

Из‑за каждого угла, из‑за каждого сугроба.

На лыжах белые балахоны – как сугробы.

Орут сугробы:

– Крой, паря!

Смолистый дым как заноза в глазу. А особенно когда своя изба горит.

Хромой мужик бегает по двору, кричит багровым криком:

– Дарья!… Фекла!… Сундуки‑то в погреб. Сундуки‑то прячь!

Надо же какой‑нибудь бабе быть убитой у ворот. Лежит Дарья.

А пулемет за улицей, пулемет на улице. Пулемет в поле.

– Товарищи‑и, не поддавайся!

– Прицел шестнадцать–четырнадцать, Кондратьев!…

– Есть!…

У атамановцев черные погоны. У мужиков нет погон. Умирают на веселом, сизо‑буром снегу атама‑новцы и мужики.

Умирай, умирай!

Бей, жги!

Сам Калистрат Ефимыч приедет завтра. За ним шестнадцать волостей идет!… Бей, не унывай!

Хромоногий Семен на лошади, позади баба. Баба тяжелая, как воз. У лошади хребет тонкий. Лошадь боится пламени, несет, стонет.

Не нужно на лошади по улицам – по притонам не заметят. Бежит хромоногий по пригонам.

– Митьша, эвот на лошади‑то один?

– Один? Двое. Бери на мушку.

Не выдержала лошадь, перегнулся хребет – пала. Нет, это сердце у ней не выдержало – пуля его расщемила. Дерево пуля разорвет – живет дерево, а лошадь не может.

Перегнулся хребет, как сугроб под ногой – издохла.

А в шубах те, двое, живы. Хромоногий и баба меж суметов ползут.

– Сенюшка, страсти‑то какие!

– Молчи ты, сука!

А чего молчать? На улице пулемет. На каждый пулемет – десять убитых, а пулеметов всего – десять. А может, и сто убитых на пулемет?…

Горит двор дедовский, сундуки в нем вековые, сухие, как зимняя хвоя.

А скот забыли. Ревут пригоны. Горит скот – паленой шерстью пахнет. Красно‑бронзовые у скота глаза.

Красно‑бронзовый ветер в небе хохочет, шипит, свистит.

Смоляной дым – как рана. Смоляной дым хотя и слепые глаза проест.

Проело слепой Устинье глаза, плачет старуха.

– Пожар, что ли, Листратушка, Семушка?

Отвечает багровый ветер с неба, шипом‑шипит на сизо‑бурый снег.

Тычется по двору Устинья – ворота ищет. Не надо ей ворот!

У ворот убита одна баба, – больше не надо, у каждых ворот по одной.

Эх, ветер, ветер, пурпурно‑бронзовый и тугой!

Заблудилась старуха. Дым гложет глаза. Пламя по седому волосу. Бежать старухе, бежать!

Босиком она. Зима, а тепло. Босиком старуха – в пригон. Развязала ворота, распахнула.

Ага, нашлись люди, догадались выпустить скот! А почему баба на дороге? Скоту нужно бежать из пригона.

Лежит на горячей, талой земле старуха Устинья, греется, она привыкла на голбчике. А скот рогами в заплоты, скот ревет. Ворот открыть на улицу некому.

Горят ворота. Горит скот. Горит Устинья.

Небо горит, снега горят.

XXXVIII

Эх, и голубые же снега, запашнстые! На бочке верхом ехал заимкой рыжебородый Нау‑мыч. Как в пустую бочку, кричал по дворам:

– Товаришши, спирт отбили!

Липкое желтое пламя от смольевых щеп.

– Пей, товаришши, подходи!

Со смолья багровые капли на снег. Шипит ночь, расползается.

Эх, ковши – не ковши – ведра! Пей!

Смолой пахнет жгучий спирт, разбавляй снегом, чтоб холоднее.

В широкие, как стакан, глотки ныряют жгучие ковши. Пот по волосатому телу. Жарко!

Щепы ветер рвет, пламя над бочкой, над лошадью.

– Эй, кто там еще? Подходи!

Подходят.

Всем умирать, всем пить.

Все пьют.

Пьет Калистрат Ефимыч. Ему ковш эмалированный. Никитину – ковш медный.

– Лопай, еще везут!

Ах, и голубые же снега, голубые! Ах, и звенит же тайга, звенит! Орут громогласные песни:

Эх, распошел ты…

Мой серый конь, пошел!…

На бочке верхом рыжебородый, бьет валенками в бочку, кричит:

– Подходи!

Бабы с ковшами из шалашей, бабы с котелками из землянок, ребятишки голобрюхие – с чашками.

– Пей!

А потом с горы, с яру, катались на шкурах, на кожах.

Вся заимка Лисья катается, гуляет.

Гуляют, пьянствуют Тарбагатайские горы!

Снег над шкурами клубом. Гора клубом. Небо клубом.

– О‑о‑ох!…

Голова кругом, колесом, летят, шипят, сшибаются шкуры.

На горе три сосны сухостойных подожгли. На горе пламя. Все под горой, как от щепы, видно. Полыхает гора.

– Садись, Микитин!

Ледяная гора разукатистая. Ледяное небо катится. А по небу луна тоже с гор на шкурах несется.

– Садись! Э‑э‑э‑х, ты‑ы!…

Бабы визжат. Баб, когда катаешь, обнимать надо. Как снег под полозьями, визжат бабы.

А в штабе курчавый играет на гармошке. Курчавые все и всегда – гармонисты.

Шлюссер‑мадьяр и Микеш‑серб с девками кадриль ведут.

У дверей парии семечки щелкают.

Мороз щелкает избы, как семечки.

Подошел парень к бочке, сказал Наумычу;

– Девка‑то та, в загоне, замерзла.

Поднял кружку со спиртом рыжебородый.

– Пей! Какая девка? Гриппина‑то, што ль? Пушшай! Царство небесно!

Выпил парень, пошел. Крикнул рыжебородый:

– Ты старику не говори, скажем – убегла!… А ты как туда попал? Кралю повел, что ли?

Хохочет парень.

Кошеву в коврах привезли. В кошеве Калистрат Ефимыч, Настасья Максимовна, Никитин.

Парни по краям. На задках парни. Смольевые щепы в руках горят. Желто‑багровый огонь, веселый.

Летит кошева под гору – голубой и желтый клуб.

Смолистый дым, веселый. Смолистый дым – как спирт.

– Э‑эй!… Сторонись, тулупы!…

Вся душа в снегу, все небо в снегу – голубом и мягком.

…Здорово!…

XXXIX

Снега мои ясные – утренний глаз олений! Вся долина, вся земля белки Тарбагатайские.

И медведь лохмокосый в берлоге, и красный волк на скалах, и лисица по хребту сугроба – ждут.

Ой, не скрипи, железо, по дороге, не вой за сугробом, волк, – сердце мое, как пурговая туча – по всему небу, по всей земле!…

Лиственницы бьются – не хотят па плечи снега. А снег на них бледно‑зеленый, а хвоя бронзовая.

А ветер золотисто‑лазурный в хвою уткнулся, бороду чешет.

Эх, снега мои ясные, утренний глаз, олений, – ждите.

…Снега шли на запад, тащили за собою морозы.

Мужики шли на запад.

Из тайги – к городам. Из гор – к городам.

Расступитесь, снега, разомкнитесь – голубое, золотое кольцо свадебное!

Сшибаются розвальни на раскатах. Закуржавели лошади. Сшибаются закуржавелые бороды.

– Е‑е‑ей!…

– Ей!…

От поселка к поселку метет пурговое помело, метет. Лыжи по насту как снежные струйки. В рукавицах топоры, винтовки, на розвальнях пулеметы.

Холодный ствол, убьешь троих – нагреется. Руки отойдут. Душа людская отойдет – вверх.

Гонит землистоглазый старик обоз пустых подвод.

– Куды? – спрашивают.

– В городах‑то возьмем!… Бают, имущество раздавать будут!…

Хохочут старики, у самой земли – седая борода.

Города замыкаются в железо. Двери на железо – болты. Штыки за городом – болты.

– Кро‑ой!…

Над тайгой зарево. Над городами таежные сполохи.

Не сиянье полярное – тайга горит. Не на льдинах белые медведи – мужики‑лыжники, душегубы‑охотники.

Эх, и голубые же снега, голубые, запашистые.

Нет, я иду, иду в снегах, пошел!

Любовь моя, радость неутомимая!

Эх, душа моя – кошева на повороте! А ковры туркестанские – губы.

Ковры снега мутят. Кошева на раскате. На пятнадцать верст лошадиный храп!

Так любите, люди, так!…

Плескалась по горнице мокрыми коричневыми ладонями бабка‑повитуха Терентьевна. И вытаскивала из углов одной ей ведомые тряпицы.

Велеречит слова, ей нужные:

– А ты, муженек, в передний угол иди, крестись, чтоб лбу больно было… Роды тоды будут легки, как пух.

Стонала Настасья Максимовна.

Жарко в горнице, как в бане, а выскочить нельзя.