– Когда ноги вырастут.

Над телегой Павловы длинные отрепанные руки тянули.

– Ране‑е, Микитин, ране‑е!… Дождусь.

Тащит телега синюю тяжелую темноту в легкую лунную пену. А за дорогой такие же синие глыбы тьмы шелестят, а над глыбами дальше – еще глыбы.

Пахнет дорога не камнями – золой, а ветер коричнево‑серый – корой осиновой.

Молчит Калистрат Ефимыч.

На передке, как пень, мужичонко, от него к черной копне, похожей на лошадиную голову, две ленточки. Фыркает копна.

Никитин с другого конца телеги сказал:

– Нужно от выступления удержать. Поехал ты зачем?

– Смотреть хочу, парень. Байга эта из года а год. Ране‑то я тоже боролся было…

– А теперь на печку?

– Лисья заимка‑то печь, В печь калёну лезу, а не на печь.

Откинул Калистрат Ефимыч одеяло. Отыскав среди сена коленки Никитина, дотронулся:

– Ты, Микитин, баловать‑то брось.

– Ну?

– Думать – малой я, ребенок, дитё? Дай ты мне раз по сердцу тебе сказать?

– Говори.

Шевельнулось сено, широко, как одеяло, вздохнуло. Голос – запахи земные, густой.

– Не давай ты мужикам кыргызов бить. Пушшай посмотрют и разъедутся. Не надо кровопролитья‑то, парень. Мало крови тебе, ну?

И Калистрат Ефимыч продолжал:

– Па‑арень! Сам знашь – выжгут! Скотов угонют, людей перебьют.

– Потому и еду – не допустить.

Стоном пошла телега. Оглянулся пень с передка, сморкнулся и опять к ленточкам прильнул.

– Допустишь ты, Микитин, допустишь.

– Нет.

– Убил ты мово сына… Прощу! Хочешь ты всю округу в восстанью втянуть… вижу!

Резко, как роняя железо, сказал Никитин:

– Стой!…

Протянул пенек:

– Тпру‑у!…

Повернул Никитин Калистрата Ефимыча за плечи, в обрат, сказал:

– Видишь?

Косогором в блекло‑малахитовых порослях по откосам в котловину, дребезжа, катились, как камни, глыбы телег. Охая, отдавали горы лохматые мужицкие песни. Ревели кусты:

Э‑эй, ты…

Лисы‑ынька…

Белая‑я

Горносталь…

Туго звенела земля. Из котловины солоновато несло солонцами. Вдалеке мерцали бледно‑оранжевые костры киргизов.

Никитин спустил руки и лег в сено,

– Молись, чтоб возвратились.

– Я?

Закрылся Никитин с головой, не ответил.

Коричнево‑серый пенек на передке, спустив вожжи, дремал. Проваливалось в дорогу лиловатое пятно телеги.

Схватив задок волосато‑горячими пальцами, глядел назад Калистрат Ефимыч. Видел.

Таежными гулами пели телеги. Голоса раскатистые, как рев зверей. Звериные, сторожкие запахи шли с трав, с гор…

XXX

Пахло в горнице бараньим салом. На кошмах, поджав ноги, сидели толстые, низкие, как юрты, баи. Баланки‑мальчишки в зеленых ичигах‑сапогах разносили баранину на деревянных подносах.

Миронову сидеть на корточках было трудно, он притащил из кухни полено.

Плосколицый, как степное озеро, бай, распуская чембары, говорил:

– Плакой чаман печать пошел!… Раньше бумаги – полена толстый; пичать – тарелка. Чаман! Ка‑рашо!

И, пропуская бумагу в сальных пальцах, обронил ее на кошму.

– Моган – нам большой приказ надо. Кабинетская земля – бери кыргыз, новосел – пшёл… В Ра‑сею! Такой приказ надо, бай!…

Белое вареное сало шмыгало по пальцам в рот. Глаз был как кусок сала – пьяный, сытый, Семен раскупорил пиво.

– Сколько дадите джигитов? – спросил Миронов. – Наши Пермь взяли, к Вятке подходят!…

Бай Джаусей одобрил:

– Пермяк ладной кала‑город. Народ жирный, по‑што воюет?… Пермяк раз взял, джигит пойдет, может, вся герман‑война пойдет, многа!

Рыгнул бай Кошкир, пощупал худой и твердый, как седельная лука, подбородок, подтвердил:

– Будет байга. Какой, многа джигит придет, все к тебе придут. Война так бойна!… Джигит бойна любит!

Агриппина раздувала в кухне самовар. На голбце, вытянув толстые отекшие ноги, спала Устинья. Семен, задев за ноги, выругался.

– Митрий не приходил?

– Нету.

– Что он, в восстанье остался, что ли? Фекла, подтирая пол у порога, ворчала:

– Наследили‑то, немаканы, восподи!…

Были у ней крутые, как стог сена, бедра, и проходивший бай Кошир, проглотив слюну, рыгнул:

– Ладный той!… Апицер Мирошка чаксы!… жирный баба!…

Вечером баи, напившись пива, пели протяжные и визгливые, как степной ветер, песни. Миронов ходил среди них. Вяло, как лопатой в грязи, ворочая языком, говорил:

– У меня дедушка фельдмаршалом был и женат на внучке Суворова. А вы звери…

– Берна, берна, – соглашались баи.

Двое офицеров, обнявшись, спали у кровати. Баи обещали подарить Миронову лошадь. Бай Кошкир показывал выложенное серебром седло.

– Сто царей настоящих видал, а теперешних царей счету нет. Дарю, отдай бабу ночевать.

Миронов, обвисая пьяными боками галифе, говорил:

– Мучаюсь, мучаюсь, а на фронте я бы генералом был…

– Берна…

Тут вызвал Семена из горницы веселый синеглазый староста:

– Митрия‑то в восстанье мужики порешили. Прислали – надо коли, грит, тело по‑хрисьянски погребать – берите. Потому попа у них не водится.

Безутешно причитала во дворе Дарья, Плакала хрипло, точно кашляя, Агриппина, Семен угрюмо спросил:

– За что ево?

– Да вот ведь краснова‑то ты тут как‑то подстрелил… Они‑то, восстанщики, бают – Митрий. Ну, и кончили!

– А батя?

– Листрат Ефимыч? Неизвестна. Поедешь, что ли?

– И меня кончат?

– Кончат. Ну, не то мальчонка какого пошли. Сколько дашь?

– Заплатим.

– Найдем мальчонка!

Лохматый, шумливый, как срубленный кедр, несся поп Исидор. Разом, будто прорывая насквозь уздой лошадь, остановил телегу.

– Ты чево‑о, муторной!… Митьшу, говорят, покончили?

– Покончили.

– Царство небесное, веселый мужик был! Размахнулся над лошадью, над телегой кочковатыми руками, и голос – телегу вверх вихрит.

– Помолюсь, чадо, помолюсь! Даром! Гроша не возьму!… Заупокойные обедни хошь петь – отслужу.

Волосом, в четверть, зеленым, жестким обросла лошадь. Ноги короткие, в земле скребутся.

– Пчела идет, чадо! Здорово пчела идет! А мне тут бумагу прислали – кто желает в дружину Святого Креста?

Везде будто не лошадь, а поп Исидор. Телега как изба, колеса с двери. Гремит, грохочет.

– Прям на паперть и дьячка тяни. А я к утру приеду, на поминки дарю тебе меду десять фунтов. Царство небесное!

Ходил шаман Апо, всем шаманам князь, по тайге ходил. Духи у тайги злые, надо злых духов просить. Железом стращать, в бубен бить, на топшуре‑балалайке играть. С духом вести себя строго, как с человеком.

Над всеми духами – дух Ерлик‑хан; над шаманами – шаман Апо.

Так, видно, надо! Так, видно, будет!

Прель осенняя в тайге пахнет мокро. Травы мокрые, сырые плачут (умирать кому охота?).

Дерево, старое дерево (может, Ерлика‑хана в люльке видело) дребезжит, стынет.

Сказано – осень!

Робко шамана просили:

– Думай…

Духи железа боятся – на поясе железные планки; в губах Апо стальной кобыз дребезжит.

На русских больших духов просить надо в помощь. Больше тайги духов, чтоб им тайга как солома была, шипела, ломалась. Тут тенгрихи – вторые духи – не помогут; тут онгоны – души дедов и стариков – совсем как сырье для костра, не годятся.

На русских духов каких позвать?

Елани – поляны хиреют, как лошади в джут. Травы точно шерсть вылазят.

И ветер тут рыжебородый, русский, злой!

Ходит шаман Апо, кафтан за кустарники, кустарники за кафтан. Всем, даже деревьям, нужен шаман. Большой шаман, как наводнение, как мороз.

Одно – Апо имя ему. Как казенная винтовка, как водка – крепкое имя.

Всех духов умилостивить трудно.

Сказал Апо в ауле:

– Буду комлать. Буду с железом, с ножом стальным, с плетью за духами гоняться. Всех духов сгоню – настращаю, просить буду. Напугаются – скажут правду!

Сказали аксакалы шаману:

– Великий бог – Кутай, аллах. Великий Мах‑мет – пророк его. Нету аллаха, ушел от киргизов.