Изменить стиль страницы

— Берта, поторопись! Мы можем опоздать, — громко зовет Нунке.

— Сейчас. Прикажи подавать на стол.

Прежде, чем войти в столовую, Берта умывается, пудрит лицо, но Нунке сразу замечает, что глаза у жены заплаканы. Это тешит его самолюбие.

— Ну-ну, хватит, — снисходительно говорит он. — Не навсегда же мы расстаемся.

— Конечно, — холодно бросает Берта и быстро садится, чтобы избежать традиционного прикосновения его губ к своему лбу.

— Ты сердишься, что я вас отправляю? Но ведь я прежде всего забочусь о тебе, о твоем покое. Еще неизвестно, как обернутся дела. Может случиться…

— Оставим эту тему! Я наперед знаю, что ты скажешь, и во всем согласна с тобой… Да, я поступила опрометчиво, но нельзя же напоминать об этом вечно. — В голосе Берты звучит беспредельная усталость, и Нунке удерживается от язвительной реплики, готовой сорваться с языка.

— Мы оба стали чересчур раздражительны, и поэтому несправедливы друг к другу, — примирительно замечает он. — Кратковременная разлука пойдет на пользу даже с этой точки зрения. Издали лучше оценивать не только свои ошибки, а и поступки другого. Я думаю…

Появление горничной, которая приносит на подносе завтрак, прерывает этот нестерпимый для Берты разговор. Продолжать его или начать заново у Иозефа просто не будет времени. А как хочется ему то ли оправдаться, то ли утвердить бесспорность своего авторитета! Скорей, последнее. Унизительное чувство полной зависимости от воли мужа с новой силой охватывает Берту. Через пятнадцать минут они должны ехать на вокзал. Эти четверть часа еще могут круто изменить ее жизнь. Ей только надо твердо заявить о своем желании остаться, чтобы выполнить свой долг перед Лютцем.

— Иозеф! — Берта вскакивает. — Я хотела… Я должна… — она останавливается, подбирая слова, чтобы не задеть его самолюбие.

Нунке трактует ее нерешительность по-своему:

— Ну, Берта, девочка, не надо! Поверь, я тоже буду скучать. И в самое ближайшее время приеду к вам, обязательно приеду… — он обнимает жену, шепчет ей на ухо те интимные, ласковые слова, которые когда-то вознаграждали ее за долгие месяцы одиночества, за бессонные ночи и пустые дни, когда она слонялась по комнатам, не зная, куда себя деть.

— Пора одевать детей, — Берта высвобождается из объятий мужа и, вздохнув, быстро идет к двери. Пора собираться в дорогу.

Четырехугольник окна, налитый густой синью, постепенно светлеет. Григорий нарочно не опустил штору, чтобы не проспать. Вот уже две недели, как бы поздно он ни лег, ему приходится вставать раньше обычного, потому что генерал приходит в кафе ровно в девять.

Григорий сам еще не уверен, выйдет ли что-либо из его задумки. Воронов, вынужденный вести трезвую жизнь, стал раздражителен, мрачен и совсем не болтлив, как прежде. Его доброжелательное отношение к Фреду Шульцу тоже как будто улетучилось. Григорий не торопил события. Встретив старика в кафе, он сделал вид, что очень спешит, быстро позавтракал и, направляясь к выходу, остановился возле его столика — сказать, как его радует их случайная встреча и огорчает то, что они так и не поговорили по душам.

— Вот и сбылась моя мечта — я дома. Но, представьте себе, чувствую себя чужеземцем. Слишком уж бесцеремонно ведут себя американцы. Все время кажется, что в каждом из них сидит маленький Думбрайт, так осточертевший нам в школе под Фигерасом. К счастью, моя деятельность вне сферы влияния нашего бывшего босса.

— Вы так думаете? — хмыкнул генерал. — Они дорвались до своего куска пирога и сожрут его без остатка, не побрезгуют и такой начинкой, как мы с вами. А впрочем, какое это имеет значение? Так уж устроен мир: одни пожирают других, пока их самих не сожрет еще кто-нибудь, — генерал, нахмурившись, замолчал и стал брезгливо ковырять вилкой в тарелке.

В последующие дни Григорий приходил в кафе то раньше девяти, то значительно позже, но всегда так, чтобы успеть перекинуться с генералом несколькими словами, и постепенно сердце старого нелюдима оттаивало. Он теперь сам искал общества Шульца, потому что тот не выпендривался перед старым человеком, как другие, а умел внимательно выслушать его и, со своей стороны, меткой остротой добавить перцу к саркастическим тирадам старика. Последние дни старый зубр царской разведки Воронов и молодой немец Фред Шульц завтракали за одним столом.

К мысли использовать генерала и, тем самым, отвести подозрения от Домантовича, полковник Горенко отнесся скептически.

— Авантюра, Григоренко! Не станем же мы выкрадывать Воронова, вы знаете — к таким методам мы не прибегаем. Допустим, он сам сунется в нашу зону. На каком основании мы можем его задержать, какое конкретное обвинение выдвинуть? Границы между зонами открыты, сам он слишком сообразителен, чтобы добровольно давать показания. Каждое обвинение мы должны подтвердить документально, слышите, до-ку-мен-тально! А что есть у нас? Представляю, какой крик поднимут Думбрайт, Нунке и иже с ними: нарушение статуса Контрольного Совета… посягательство на права свободного человека… издевательство над немощным стариком… и все прочее из их арсенала.

— А если он сам явится к вам? Да еще прихватит кое-что из материалов, раскрывающих деятельность школы?

— Фантазия! Зачем ему к нам являться! От пылкой любви к советской власти?

— От ненависти к тем, кому служит сейчас, и в какой-то мере от подсознательной тоски по родной земле. От сознания собственного краха и желания сделать напоследок красивый жест.

— Вы романтик, капитан! И стараетесь найти психологические глубины там, где есть только старческое брюзжание. Попробуйте взглянуть на свое предложение трезвыми глазами. Сколько процентов за то, что Воронов отважится на такой шаг?

— Немного, процентов десять, если генерал остался таким, каким я его знал. Но, может быть, даже пятьдесят, если принять во внимание все, что, по моим данным, с ним произошло.

— Гм-м… боюсь: риск себя не оправдает.

— И все же мы должны пойти на него. Иного выхода, чтобы отвести от Домантовича угрозу раскрытия, я не вижу. В школе совершенно резонно пришли к выводу, что кто-то систематически предупреждает наших о засланной агентуре, и теперь внимательно присматриваются к каждому, кто имел отношение к подготовке диверсионных групп и отдельных агентов. Подозрение прежде всего пало на Михаила, за ним стали неотступно следить. Понятно, почему в центре внимания стоит именно он: человек, однажды уже изменивший своей родине, — так, по крайней мере, думают они, — так почему ему не предать чужую, купив тем самым право вернуться к себе домой… Как мы можем повлиять на ход событий? Да никак. Спасти положение могут только неопровержимые доказательства того, что предавал другой. Кандидатура Воронова для этого самая подходящая, именно в силу своей неожиданности. Генерал пока совершенно вне подозрений. Заработав цирроз печени, лишенный возможности искать утешения в вине, он пребывает в состоянии постоянной депрессии. Думбрайт еще в Испании собирался убрать его, как ненужный балласт, но теперь и в этом отпала необходимость, — зачем марать руки, когда все и так идет к неминуемой развязке? В ожидании ее генерала просто игнорируют. А это больно бьет по самолюбию старика. Если его умело натолкнуть на мысль взять реванш?

— Реванши бывают разные. Возможно, он захочет поднять свои акции, выдав того, кто подстрекал его сделать такой шаг, то есть вас, капитан?

— А я не стану подстрекать — просто направлю его мысли в нужное нам русло.

Они еще долго спорили, взвешивали, прикидывали и, наконец, пришли к компромиссному решению: Григорий попробует прощупать генерала, а полковник тем временем отыщет в архиве аналогичное дело и позаботится, чтобы человек, явившийся с повинной, выступил в прессе. Опираясь на эти материалы, можно будет начать решающий разговор с Вороновым.

Газета с таким выступлением третий день лежит у Григория в кармане. Сдерживая нетерпение, он нарочно два дня не показывался в кафе. Старик, судя по всему, уже привык, что они завтракают вместе, и ему будет не хватать привычного собеседника. Эх, Ворон, бедняга Ворон, лишенный родного гнезда! Не все человеческое окончательно умерло в твоей душе. Под пеплом сожженных мостов еще тлеют угольки, которые жгут твою совесть.