Изменить стиль страницы

— Верю, не верю… какое это имеет значение? Я не лезу в дальновидные политики, начхать мне на их прогнозы. Желаю воспринимать факты такими, каковы они есть. А факты свидетельствуют против вас, мой молодой и достаточно наивный друг! Расколошматили вас! Расколошматили! Вдребезги! Так, что щепки полетели. Безоговорочно капитулировали. Вот это факты! А что будет дальше, увидим. Если не я, то вы. Только из симпатии к вам советую: не убаюкивайте себя бреднями о каком-то особом призвании немецкой нации. Не к лицу вам эта спесь. Бегите куда глаза глядят от думбрайтов, нунке, шлитсенов. Пусть они прогнозируют. А вы просто наслаждайтесь самой возможностью жить. Найдите себе подругу, народите с ней кучу детей, работайте на них до седьмого пота. В этих обычных радостях и заключается смысл жизни, все равно, кем бы ты не родился: французом, русским или англичанином.

Разговор затягивался и снова уходил в сторону, газета сиротливо лежала на столе — Воронов, казалось, забыл о ней, так и не прочитав заметку. Неужели старик настолько равнодушен? Или не хочет показаться любопытным при постороннем? Ведь промелькнуло же что-то у него в глазах, когда зашла речь о выступлении Епифанова… Да, промелькнуло, а потом интерес угас, Григорий сам погасил его, затеяв глупый спор. Он нарочно говорил шаблонными фразами, за которыми скрывалось полнейшее убожество мысли, чтобы возбудить в Воронове протест против той среды, в которой он вынужден вращаться, задеть национальную гордость. А вышел пшик. Пламя, вспыхнув, вместо того, чтобы разгореться, стало гаснуть, оставляя после себя угарный газ. Вот и сидит теперь старик, почти одурев, и непонятно, что творится у него в душе… Может, и ничего… Сидит, переваривает завтрак, прислушивается, не начнутся ли колики в печени. Кожаный мешок с запертой системой, как он сам сказал о себе!

В сердцах слишком резко отодвинувшись от стола, Григорий поднялся.

— Простите, генерал, мне надо позвонить. Надеюсь, вы еще не уходите?..

— А? Что? — Воронов вздрогнул, словно только что проснулся. Поняв наконец, о чем речь, он махнул рукой. — Да, да, немного посижу. Ну ее к лешему, эту погоду, не хочется и нос на улицу высовывать.

Григорий и впрямь позвонил в агентство, предупредил, что задержится. Возвращаясь, остановился у двери, отделявшей подсобное помещение от зала. Через верхние дверные стекла он хорошо видел Воронова. Тот склонился над газетой.

Чтобы не потревожить старика, Григоренко зашел в туалет, медленно вымыл руки, возле тусклого трюмо пригладил и без того гладко зачесанные волосы. Из зеркала на него глядело усталое лицо. Он как бы впервые увидел две глубокие морщинки над переносьем, посеребренные виски. Дорого дались ему два послевоенных года! Мысль эта проскользнула, не вызвав сожаления. Он чувствовал себя более зрелым, а за приобретенный опыт всегда приходится расплачиваться. Но не так страшно, если рискуешь сам, а вот если дело касается других, как сейчас Домантовича…

Когда Григорий вернулся, Воронов сразу поднялся.

— Долгонько же вы разговаривали! А я вспомнил о своих делах. Есть совершенно неотложные. Собрался было уходить не попрощавшись. И вдруг стало вас жаль. Представил себе, как вы испугаетесь, что я исчез. Еще подумаете, что побежал к Думбрайту докладывать, или к Шлитсену, чтобы выслужиться. Ведь вы разболтали мне такое, что должны были держать за зубами, прикусив язык. Я очень благодарен вам, Фред! Вы неплохой парень, и стали б совсем стоящим, если бы избавились от глупой немецкой спеси. Впрочем, вы благосклонно отнеслись к старому хрычу, а это уже кое-что значит. Так же, как ваше отношение к Иренэ. Быть может, воспитываясь в России, вы почерпнули кое-что и от славянской добросердечности? А, Фред? Да не глядите на меня волком, я ведь шучу. Ну, какого черта вы обиделись?

— Вспомнил вашу добросердечность, генерал! Что-то я не замечал, чтоб вы очень любили своих близких.

— А что у меня осталось от русского? Как вы сказали, только фамилия, да, может, склонность покуражиться напоследок. О, вы еще услышите о старом Вороне! Я такое учиню…

— Жаль, что меня здесь не будет. Сегодня или завтра я уеду, когда вернусь, и сам не знаю.

Они долго прощались. Генерал сначала опечалился, потом вдруг впал в состояние экзальтации: снова и снова хвастался, что морально уничтожит Думбрайта, да так поглумится над ним, что тот вовек не забудет. Его распирало желание поделиться с Шульцем своей задумкой, но осторожность одержала верх. Воронов осекся и только, как говорится, под занавес, когда Шульц был уже у двери, еще раз крикнул:

— Они хотели избавиться от Ворона? Что ж, так и будет. Только я уйду сам. Громко хлопнув дверью!

В змеином гнезде

На далекой окраине — там, где каменная громада города, натолкнувшись на леса и озера, рассыпалась одинокими домиками, в сторону от автострады уходила узкая полоска бетона. В самом начале по обе стороны висело черно-желтое предупреждение: «Privat», дорожку от столба к столбу пересекала белая полоса, обозначавшая границы частных владений. Нырнув в лес и изогнувшись на двух-трех поворотах, дорога обрывалась у массивных ворот, которые, словно туго застегнутая пряжка, стягивали пояс высокой ограды. Участок, скрытый за ней в этом лесистом месте, казался странно голым: ни одного деревца, ни даже кустика.

Возведенные здесь коттеджи и длинные одноэтажные бараки, крытые гофрированным железом, расположены так, что вся территория просматривается насквозь.

В одном из бараков, посреди него, вот уже несколько минут неподвижно стоит Думбрайт. На его квадратном лице с тяжелой нижней челюстью сегодня впервые появилось выражение любопытства.

— Сколько они парятся в этих духовках? — спросил он, взглянув на своего спутника.

— Шесть часов, мистер Думбрайт, — ответил Шлитсен, поглядев на часы.

Из двух высоких, в рост человека, узких металлических пеналов доносились монотонные, пронзительные звонки. Не успевал один звук, многократно ударившись о голые стены огромного помещения, совсем затихнуть, как его сменял новый, неприятный и еще более мощный. Изредка, нарушая эту монотонность, металлические дверцы одного из пеналов вздрагивали, и оттуда доносился стон. Трудно было понять, что кричал человек, запертый в пенале, так как все звуки поглощал очередной громкий звонок. От кабин шел парок.

— Открывайте! — коротко приказал Думбрайт.

Двое дюжих парней в штатском тотчас метнулись к пеналам. Как только они отперли дверцы, из пенала, откуда доносились стоны, вывалился человек и упал на цементный пол. Стараясь подняться, он стал на четвереньки и обезумевшим взглядом озирался вокруг.

— Не могу… не могу… — хрипел он. — Воды!

Другой освобожденный из металлических объятий выглядел значительно лучше. Он вышел из кабины сам и теперь стоял, пошатываясь, чуть сгорбившись. Мокрая рубаха прилипла к телу, по лицу стекали струйки пота. Дышал он тяжело и часто. Из-под нависших бровей на Думбрайта глядели налитые кровью глаза, полные ярости и ненависти.

Думбрайт махнул рукой. Двое подбежали к лежавшему на полу и поволокли его к двери. Второй, пошатываясь, словно пьяный, сам пошел вслед за ними. Думбрайт поглядел на его широкую спину и, когда дверь закрылась, сказал:

— Тот, первый, — слизняк. Сомлел от жары, а ведь тут не жарче, чем у нас во Флориде в обычный день. А второй из той кабины — молодец! Злой! С таким материалом и поработать не жаль… Вот что: пусть немного отдохнет, а потом отвезите его в город поразвлечься с девушками. Он это заслужил. Кто такой?

— Дымов, из пленных. Старательный и способный курсант. Только слишком уж мрачный, скрытный.

— Это не беда. Мы готовим их не в кабаре выступать на потеху публике. А вот с тем сморчком придется повозиться. Такова уж наша судьба, — он похлопал Шлитсена по плечу, — из всякого дерьма делать конфетку… ну, пошли дальше!

Шлитсен едва поспевал за размашисто шагающим Думбрайтом. Тот переходил из комнаты в комнату, из барака в барак, ненадолго останавливался возле маленьких группок курсантов, слушал объяснения инструктора и бросал отрывистые замечания Шлитсену, который старательно прислушивался к ним, иногда даже записывая.