Изменить стиль страницы

И совсем будто не в тягость ему такая работа, только ноги пружинили, приседал он на них слегка, да поигрывали под кожей мускулы на руках и спине. Едва поспевала Ольга скатывать для него в валки рядок за рядком, а и она ведь управляться с покосом мастачка.

Скопнили сено на закате. Уже давненько, приметила Ольга, приготовилось солнце нырнуть за зубчатую кромку земли, да все медлило, будто ждало, когда же они закончат работу. Дождалось и скатилось в расплавленное огненное месиво.

А Ольга с Петром присели под копешку перекусить. Присели и остались до утра у сухого ее бока, вобравшего все лесные запахи. Только к рассвету задремал было Петр, прикорнув на плече Ольги. Задремал да тут же и вскинулся: тяжко вздохнулось Ольге.

— Ты что, Олюшка, что? — всматривался в ее загрустившие глаза.

— Скоро как-то у нас все… — прошептала она.

— Скоро? Счас скажу, как скоро… Двадцать все лет, вот как скоро…

— Что двадцать лет, ты про что?

— Неужели не замечала? Конечно, я пацан тогда был, а ты в невестах уже ходила. Сидели вы по ночам с Васькой у черемухи, целовались. А я кулаки кусал, чтоб не завыть на чердаке своем…

«Так во-он почему, — вспомнила Ольга, как досаждал он ей в те поры. Все прощала, думала — из-за Поли он так: мол, сестры нет, а она вот, подружка ее, живет. — А он во-от почему…» А он все говорил, говорил:

— Помнишь, ты шею платком замотала, мол, горло болит. А я знал, что у тебя за хворь. Подкрался на речке, купаться вы пошли с девчонками, да и развязал платок, сдернул его с шеи. Все и увидели, как у тебя горло болит. А меня, помню, злорадство разбирает — как же, разоблачил! И так жалко тебя — ревмя ведь ты ревела от обиды. — И Петр вдруг прильнул, задыхаясь, к ее шее.

— Петя, Петя, опомнись! Что скажу нынче девчатам своим, как в глаза им посмотреть — стыд ведь!

— Платочком завяжешь, скажешь — кваску из погреба хлебнула, — шептал, шептал меж поцелуями. — Ни одной, понимаешь, ни одной не тянуло никогда следочки на шее оставить… только тебе… всю жизнь тебя помнил… с другими был, а тебя помнил… Олюшка, не придумываю, верь мне, верь…

— Да где же ты раньше-то был? — вырвалось у нее в ответ. — Неужто не слыхал — вдовею ведь давно.

— Слыхал. Да только в те поры засосала меня по самое горлышко вольная моя, кочевая жизнь. И не деньги меня там держали, нет. Это нелюди, рвачи про нас такое складывают. Не-ет! Не то держит в той жизни нашего брата! А вот что: начинаешь все вот этими руками с нуля, а уходишь дальше — поселки после тебя, города остаются!

И, как вчера, когда рассказывал землякам про свою жизнь, что-то незнакомое, диковатое заплескалось в его глазах.

— Ты держи меня, Олюшка, крепко держи!

Она взяла его руку: кожа на ладони — как на пятках после лета. Коснулась губами каждого бугорка, потянулась к отметинам на лице.

— Где тебя так? Не было вроде у парнишки-то? — поцеловала шрам над бровью.

— Одного хмыря пришлось поучить. Ну, и он в долгу не остался.

— А это? — коснулась колючей щеки.

— С медведем обнимался.

И вдруг сам, как медведь, обхватил ее всю лапищами, затих так, затаился. И чуяла Ольга всем своим истосковавшимся нутром: не баловство на уме у него, нет. Все она теперь для него — и мать, и сестра, и… «Только как же удержать-то мне тебя? Смогу ли?»

— Помоги. Одному не совладать с собой, — будто подслушав ее мысли, сказал Петр. — Осесть хочу. Семью хочу, дом, детишек…

— Стара я уже, — насмелилась — высказала давно мучившее ее Ольга.

— Ехал, думал: какая ты теперь? Вдруг состарилась. А увидел — не поверил: какая была, такая и есть. Приглядишься, так немного заметно, что не двадцать, — засмеялся. — Олюшка, мы еще долго молодыми будем, вот увидишь… Холупы свои сковырнем, дом поставим, крестовый, под шифером… Работать буду! У меня специальностей — не сосчитать. Тебя на руках носить буду, разодену… А ты мне детишек…

…Млели, исходили ароматом елей, истекали последними каплями сизого молочка грибы, завязанные в рубашку да майку Петра. Стараясь не разбудить его, не потревожить, выбиралась из копны Ольга.

Седым туманом, предвестником осени, затянуло опушку. «Падет на землю или поднимется? — привычно подумала Ольга, на ощупь находя тропинку. — Хоть бы уж пал, а то дождь соберется, промочит его — спит как убитый, захворает еще…»

И остановилась, как споткнулась: вот как! Не подумала о сене, мол, промочит копешки, а ведь надо еще в стог успеть их сметать за вёдро. Не подумала о девчатах, о телятницах своих: в ненастье-то, в грязь, сколь тяжело с турнепсом возиться. А о нем! Только о нем! Вот ведь как повернуться может вся жизнь. А и прошли-то всего только сутки: с рассвета, когда услышала тюканье его топорика, и вот до этого рассвета, когда уже больше и думать ни о ком и ни о чем не способна…

Ольга шла, различая в тумане знакомые еланки, повороты, сосенки да березки, и все дивилась, дивилась преображению своему. Она не могла бы объяснить, но знала: не бессонная знойная ночь преображению тому причина. Нет, совсем иное — то, что вместилось и выплеснулось в одном слове Петра: «Помоги!»

Она шла, перебирая в памяти подробности ночи. Нет, не ласки его, не объятия запомнит ее сердце. А запомнит оно, и теперь уж, знать-то, навсегда, что искал-то он в ней родное и вечное. Чувство ее сейчас было похоже на то, какое испытала она, когда кормила грудью Любушку. Голодная, захлебываясь слезами, присасывалась дочка к груди, и по всему телу Ольги разливалась блаженная радость.

И хотелось всей, без остатка перелиться в это крохотное, тобою рожденное существо. Только матери дано испытать такую великую радость бескорыстия. А не это ли и есть счастье. «Удержу! Удержу! Народно-родной ты теперь мне, Петенька!..»

— Эко! — встретила Ольгу, как только переступила она порог калитки, соседка тетка Марья. И тут вспомнила Ольга про корову. Хорошо, что уговор с теткой Марьей был: коли кто из них замешкается в пору управы со скотиной, выручать друг дружку. — Вечерошник в погребе, утрешник в подойнике, — прошла было мимо соседка.

— Судишь, тетка Марья? — одними губами спросила Ольга.

— Что мне-ка тебя судить? Я тебе не свекровушка, не золовушка. — А от самой калитки добавила:

— Десять лет ведь ты смирено жила…

— Не суди, тетка Марья, не баловство у нас, насовсем он приехал, сойдемся мы…

— Ну-к что — сходитеся! В двух-то избах — будет где разлуки играть! — повеселела вроде, вернулась. — Ладно уж, иди на ферму, процежу молоко-то и в подпол опущу, опоздаешь, гляди. Только это, шею-то прикрой-ка да сено из волос повычеши, молода!

Вспыхнула Ольга, прикрыла руками шею, кинулась в дом за платком.

— Молода! — ворчала в кути тетка Марья. — Гли, Любава вот-вот бабушкой сделает, а ей неймется, тьфу! Воистину: седина в голову, а бес… бес-то он завсегда тут как тут…

Когда Ольга возвращалась днем с фермы, Петр вырубал в ее палисаднике старую засохшую черемуху

— Видишь, — лаская ее глазами, показал на корень: свежие побеги едва проклюнулись из земли.

И, как по заказу, долго еще, весь сентябрь, стояло лето. И сено они в вёдро сметали и даже успели вывезти. И картошку посуху убрали. А уж грибов насолили — впору огромной семьище. И все ельничных.

— Добры люди и не бирали их ране-то, горечь экую, — воротила нос от Ольгиного соленья тетка Марья. — Вон, сказывают, грузди пошли. Это уж гриб так гриб, всем грибам — гриб! А то — ельнишные!

— Петя любит, — оправдывалась Ольга. — Я их в трех водах вымачиваю, нисколь не горькие…

Но и по грузди походили, и по белые, и по красноголовики.

А к тому времени, как рыжикам пойти, к заморозкам, укатил Петя, не удержала. Еще картошку копали, приметила Ольга — затосковал. Особенно один миг в память врезался. Рядом с ними копал свою картошку, не картошку — горох, Семен. Копал, копал да и скажи:

— Е-мое, твоя телега! Это называется картошка? Не-ет, с меня хватит! Поеду! Завтра же все брошу и поеду за ней! Сама, скажу, садила, сама и выкапывай горох свой!