И тут какой-то вихрь ударил меня, крутанул и опрокинул, какой-то смерч швырнул оземь.

И я упал, сбитый с ног, ударившись головой о камень, упал так, что всем телом почувствовал ребристые гальки, неровности, острые шипы и колючки Сюгетейской долины.

Это была Ритик. В одном из своих пируэтов или батманов с сачком она налетела на меня, неподвижного, потрясенного и отрешенного, и, даже не заметив этого, понеслась дальше, в погоню за порхающей бабочкой. Шашечница в неровном полете удалялась быстро, но Ритик была стремительнее. Последнее, что я помню, – решающий взмах ее белого сачка, словно отмашка: старт. И финиш. Я потерял сознание.И когда я открыл глаза, обе они склонились надо мной, бесчувственно распростертым на поверхности древней, как мир, серой пустыни, под малиновым шаром низкого солнца. Настоящего солнца. Первого солнца моей любви.

Золотой Человек! Ты, стоящий на крылатом барсе! Это ты, охотник, сбросил с руки свою ловчую птицу! Это ты направил прихотливый полет шашечницы так, чтобы устремившаяся за капризной бабочкой Ритик в безумстве преследования сбила меня с ног… Это ты приготовил для меня посреди ровной пустыни серый, округлый, единственный камень.

Потом, у арыка, мы поохотились еще на жабят – юных потомков жабы Певцова, а заодно и на чернотелок – противных и зловещих жуков, по народному поверью, предвещающих смерть, но нужных зачем-то Ритику. Точнее, ее коллегам в Москве. Чернотелок было столько, что хватило бы уморить армию Тамерлана, жабят – поменьше, но тоже достаточно.

Боже мой, как я был счастлив! Оказалось, сам того не зная, я носил на своих плечах непомерную тяжесть. Пока не увидел этих прозрачных капель на брюшке ящерки, пока не пошевелила она своими розовыми лапками. А может, пока не ударился дурной своей головой о серый в тонких белых прожилках камень Сюгетейской долины…

Будто могильная плита соскользнула наконец с моих плеч, и я, впервые в жизни веселый, хохотал и скакал по пустыне, как беспечный необъезженный жеребенок. Веселый впервые в жизни? Детство мое… Как же ты было печально! Юность моя! Моя грусть, одинокая горькая песня…Только сейчас я это понял. Слишком было темно, слишком было печально. Странно.

Может, это тени стариков в моем родном доме, в норе под темной елкой, а может, детские тягучие болезни… «Не очень-то повеселишься, когда болят то почки, то горло… А может, это родители мои тосковали, – подумал я вдруг. И вспомнил последние дни на даче. Все как всегда – так казалось. А обернулось внезапно – горем. И каким горем… Невеселы дети, если родителям тяжко. Проходили годы и годы. Не замечал, не ведал, не гадал. Но тяжесть нес вместе с ними, нес на детских плечах. Потому, верно, и мать мне всегда так помогала. Так берегла. Так учила. Боялась за меня, видно».

Но об этом я думал недолго. Вернее, даже и не думал – так, обрывки мыслей, отдельные картинки прошлого мелькали перед глазами, пока я скакал и носился по щебнистой плоской равнине у отрогов великих гор Центральной Азии. Появлялись воспоминания, исчезали и наконец вовсе пропали. Ушли, скрылись в вечернем фиолетовом тумане.

Дальше джип помчал нас в сумерки, полетел по ровнейшей дороге – взлетной полосе, проложенной в семидесятые годы двадцатого столетия ввиду будущей войны с Китаем. В наступающей тьме завиднелись постройки – это был поселок со странным именем Таскыскин. Там мы с трудом нашли заправку и с удивлением купили хлеба. Ведь было уже поздно.

Я боялся смотреть на Лику. Вдруг исчезнет она, вдруг исчезну я, вдруг пропадет то, чему от роду – часа четыре. Или уже пять?

Даже взглянуть на нее не мог. Как заговорить? Что сказать? Ведь она меня не простит. Сколько за этот год было унижений. Как я ругал ее. Издевался. Да теперь она мне и не поверит просто. Подумает… Подумает, что это новый способ выразить пренебрежение. Нет, это ужасно. И если поверит – все, теперь ей это больше не нужно. Не нужен ей я со своей новорожденной любовью. Слишком все было долго. И грубо. Ждала, ждала – и перестала. Так всегда и бывает, когда чего-то очень хочешь. Вот оно, теперь на ладони, словно распростертый детеныш солнцегляда, – а время ушло, все пропало. Желания не могут длиться вечно.

И плакала она вовсе не от любви. Как я мог подумать! От досады, обиды, безнадежной тоски – вот отчего упали эти прозрачные капли на светлое брюшко солнцегляда. Просто ей все надоело. И ящерицы, и наука, и больше всего я сам. Недаром она пробовала все бросить и уехать на край Африки, на край света. Только бы подальше. Не поехала почему-то, правда. Почему – не сказала, да я и не спрашивал. Мне это было тогда вовсе не интересно. Грант не получила, верно. Вот и все. Потому и осталась. А в экспедицию со мной двинулась потому, что сменить тему, искать другого руководителя – все это непросто. Вот и решила смириться. Перетерпеть. Очень на нее похоже.

Меня охватило такое отчаяние, какого я и вообразить не мог. Ад. Безнадежность потери. Да, Золотой Человек! Сумел же ты посмеяться над пришельцем. Не посмеяться – расправиться с жестокостью скифа.

Я взглядывал на небо и никак не мог понять, где и как мы сможем заночевать. Все менялось. Тучи образовали беркута с крыльями в полнеба и солнцем на спине, а мы все ехали. Внезапно солнце превратилось в кровавый глаз в узкой ране туч; вдалеке полыхали зарницы.

Когда полог туч сомкнулся, джип съехал с дороги. Пока ставили палатки, молнии стали сверкать ближе, и гром сотрясал громады гор. Вергилия была рядом.

Луна осветила какое-то адское лицо, вдруг возникшее в небе, потом лицо так же быстро скрылось и воцарилась тьма.

– Жаль, что звезд не видно, – сказал я, подняв голову. Мы уже пили чай, сидя на вьючниках под тентом, закрепленном на заднюю дверь джипа. Через мгновение мои слова были услышаны: прямо надо мной ковер туч разодрался, словно разрезанный кинжалом, и в прорыв заглянули несколько глаз Кассиопеи, Сириус и еще целая россыпь мелких далеких светлячков. Все это время луна то пряталась, то появлялась, словно играя узкими полосами, на которые невидимый кинжал все кромсал тучи. Зарницы отдалились, раскаты грома стихли за зубчатыми стенами черных хребтов, и я остался один, распластавшись на спине под навесом и глядя в небо.

Так я лежал до рассвета, не смыкая глаз, в первую ночь моей любви. В первую ночь моей настоящей жизни.

Лучезарным утром горы выглядели знакомыми и совершенно домашними. Это и был наш первый дом. Но Лика об этом еще не знала. Она спала – там, в палатке, с Ритиком и с алма-атинским орнитологом, спала, как всегда, тихо – неподвижное узкое тело, плотно обернутое спальником, словно спеленутая египетская мумия. Словно богиня Баст. Кошка-львица. Да, вот кто она такая, моя Лика. Есть в ней что-то египетское. И кошачье. Девушка-ложечка для притираний в египетском зале музея на Волхонке. С детства помню: вытянутые вперед тонкие руки, нежный рот, траурные очи в бирюзовых обводах, широкие плечи и узкий торс, изящным изгибом переходящий в пару длинных ног, сжатых так плотно, словно они вот-вот превратятся в русалочий хвост.

Иногда она вздрагивает во сне и даже всхлипывает: боится, что буду ругать. Или борется с печалью обид. Сколько я ее обижал… О, Золотой Человек, ты, Воин, ты, Охотник, Ты, хозяин гор и степей посюсторонних! Ты, владыка потусторонних пустынь и пастбищ! Ты дал мне ее после всего этого. Дал, даровал, чтобы я сам мог искупить причиненное мною горе, эти ее слезы… Что ж! Я добьюсь. Я сделаю это.

Подул свежий полынный ветер, тент захлопал и спугнул молодого коршуна, что кружил над холмиком неподалеку.

В небе паслись белоснежные тонкосеребристые овцы, и солнце пронизывало их драгоценное руно своими золотыми лучами, будто разбирало пальцами. Полог палатки приоткрылся, и Лика вышла, щурясь от света. Так я впервые увидел свою любимую утром.

«Боже мой, – думал я, – ведь этого больше не будет. Никогда не будет такого. Что же это? Как без этого жить? И как мне жить дальше с этим? Да ведь это нельзя, невозможно, не бывает такого счастья. И такого горя. Каждый прожитый миг – утрата. Невозвратимо. Невыносимо».