Я сел на край дивана:

– Что ты, мамочка, милая, что случилось?

Она наконец посмотрела на меня. Глаза стали еще больше, лицо еще белее.

– Я должна тебе рассказать… Только боюсь, что опять заплачу. Не сдержусь и заплачу. Понимаешь, откуда-то поднимается такое горе, такое страдание – подкатывается прямо к горлу, волной. Захлебываешься, как будто тонешь. Боюсь, что, если опять так заплачу, умру. Вообще я не против. Умереть. Мне не страшно. Но только не от этого. Я не хочу умирать от этого.

Я гладил ее по волосам.

– Ну и не надо. Выспишься, утром расскажешь. Утром всегда все другое.

– Нет, сейчас. Завтра уже нужно будет что-то делать. Что-то решать. И потом, я уснуть не смогу с этим на душе. И проснуться не смогу тоже.

– Ну, давай сейчас. Только не бойся. Ничего не случится. Я с тобой. Лекарства все еще действуют. Ты смотри на все будто со стороны и рассказывай. Как про чужое.

– Я ездила на… на дачу… – Она остановилась. Отвела взгляд. И продолжала, глядя в пространство: – Ты там с начала лета не был. Или это был конец мая? Помнишь, мы сидели на лавочке, ждали поезда. И встретили там эту девушку. С такими пристальными глазами. Она на меня так смотрела… Как-то очень правильно. Да, слишком правильно. Ну, ты не понимаешь, и не надо.

Пока ты был в экспедициях, прошел июнь. Я была в Москве: кончался семестр. Отец жил на базе в Бубенцах. Потом у меня оказалось недели три свободных, и я провела их на даче. Одна. Ну, ты с друзьями несколько раз приехал, а так – одна. В Троицком была только Виталина, мы с ней по вечерам пили чай, я купалась, ездила на велосипеде. К твоему возвращению из Антиохии, как ты, может быть, заметил, – тут мать грустно усмехнулась, – я была уже в Москве. Начались приемные экзамены, я в комиссии. А сегодня днем решила съездить на дачу – только взять кое-какие записи. И несколько книжек. Вот и съездила.

– Ну? Что?

– А то, что твой отец там. А вовсе уже не в Бубенцах. И не один.

– То есть? Студентов, что ли, опять назвал? Но ведь они в Тверской, с волчатами. У них наблюдения непрерывные. Суточные.

– Вот и я так думала. Что, где студенты, там и он. Да он мне вчера еще звонил по мобильнику, как бы из Бубенцов, узнавал, как мы живем. И какие у меня планы. Я сказала, что начались экзамены и что в ближайшие дни я в Москве. До конца недели. Я и сама не думала, что поеду. Это все вдруг. Книжки понадобились.

– Так с кем он там? Не один? Как это?

– Вдвоем, милый. Вдвоем с аспиранткой. А зовут ее моим именем. Сашенька.

– Ты что, с ними разговаривала?!

Она снова взглянула на меня. В душной темноте комнаты глаза ее почти светились, белели щеки, а на них блестели две тонкие полоски. Я открыл второе окно. Гарью запахло еще сильнее. Гарью – и еще чем-то кисловатым. Неужто серой?

– Нет. Нет, конечно. Я просто посмотрела на них, прошла мимо, поднялась наверх, где я пишу, и взяла свои записки. Да, ты знаешь, что странно? Тогда я этого не заметила, а теперь вспоминаю… вижу. Ясно вижу. Помнишь, когда вы с друзьями заезжали в июле, ночью в окна залетали шершни? Приходилось закрывать, в такую жару! Бились в стекла… Из гнезда под крышей пролезали через щели в вагонке в мой кабинетик, жужжали, целое нашествие. Жили всегда на даче, сколько я помню, но никогда не докучали, как в это лето. И вот я вхожу по лестнице в кабинетик, а там… весь пол устлан дохлыми шершнями – большинство уже сухие, потемнели, некоторые мягкие, ярко-полосатые, чуть пошевеливаются, а по стеклам ползают – не счесть, все вялые, отрываются один за другим и падают вниз, на пол. И там замирают. Нет, представляешь? Весь пол, все окна… Чтобы взять со стола записки, пришлось пройти по шершням. Ты знаешь, сколько их там было? Сотни! Под ногами хрустели… Это, наверное, какой-то мор. Вирус. А запах там был – не представляешь! Сверху, из-под вагонки на потолке, из гнезда, наверное, капала какая-то темно-коричневая жидкость, растекалась по полу – густая, вязкая, и – страшная вонь: воск и тухлое что-то, гнилое…

Я пробралась к столу, записки схватила, а книжки забыла. Когда спустилась, там, под желтым абажуром, в этой норе, где все всегда сидят, этих двоих уже не было. И я пошла вниз, к калитке, не оглядываясь. И потом мимо церкви. Знаешь, милый, я все эти три недели в июле ходила в храм. Меня Виталина отвела к батюшке. Я, что называется, воцерковилась. Вот.

– Ты??

– Ну, потом объясню. В общем, вот так. И сразу пришел поезд, и я уехала. И вот дошла до дома. Господи, как я счастлива, что ты тут. – И она опять заплакала, только тихо. И, не двигаясь, все так же лежа в подушках, медленно вытирала слезы. Белые кисти крупных прекрасных рук, белые щеки… Словно белые голуби в ночной голубятне.

– Я ее убью. – Я не узнал своего голоса. – Убью. Мне не жалко. Я ненавижу людей. Не-на-ви-жу. Я ее просто сброшу с лестницы, в проем. С пятого этажа. Когда она следующий раз придет на факультет. Когда поднимется на кафедру. Сброшу в проем, и все.

– Господи, Ники, что ты, – прошептала мать. – Избави Бог.

– На даче! Но это же наш дом. Мой родной дом! Был! Ведь теперь она там живет! Что ж, может, и всегда будет жить? Нет, слушай, давай уедем. Бросим все и уедем. В Голландию, к Тиму и Улен. Тим нас пока поселит, а там посмотрим. А, знаю. Сначала ты поедешь отдохнуть, то есть просто чтобы тебя завтра уже отсюда отправить, ну, в крайнем случае, послезавтра. Недели на две. Это я смогу. Давай. А пока я все подготовлю. Мы ведь с тобой вдвоем. Это и есть наша семья теперь.– Давай, Ники, милый. Мне тут совсем плохо… И туда я никогда не вернусь… – И она снова заплакала, совсем, совсем тихо, уже засыпая.

На следующее утро слез не было. Феназепам и пустырник позволили мне отпустить мать на работу. Я договорился встретить ее рядом, на Бронной, на террасе «Макдональдса», после экзамена. С десяти до двух сам экзамен, потом проверка письменных ответов – все это должно было занять профессора часов до шести. За это время я рассчитывал вырыть банку и купить горящую путевку. Куда – не важно, главное, чтобы впечатлений было побольше. Что-нибудь экзотическое. Отцу ни я, ни тем более она не звонили. Он тоже молчал.

И вот я на перроне – тихом, жарком. Вот миновал Троицкую церковь. Остановился, глядя прямо в лицо ангелам. Но глаза их, длинные византийские очи, были опущены долу, к пустой таинственной чаше.

Трижды я поклонился, крестясь. И пошел по песчаной дороге мимо, мимо. Мимо высокого деревянного креста у святого источника, где поворот к дому, который теперь останется для меня родным только в памяти.

Дорога повела меня через насыпь над оврагом – тем самым глухим оврагом, где в зарослях черемухи и бересклета мелькнул когда-то черный хорек – молния моего детства. Теперь там, внизу, шумели фейерверками брызг крутящиеся поливалки, а по ровной скатерти газона безмолвно лежал в искусственных берегах из крупных красноватых булыжников мой заветный ручеек. Тек к Истре степенно. Не торопясь. Торопиться ему было как будто некуда.

После насыпи я свернул налево и, стараясь не смотреть через овраг, в сторону дома, пошел вдоль невысокой кирпичной стены, выщербленной непогодой. Из-под черепичных крыш, словно исподлобья, смотрели на меня пустые окна заброшенных коттеджей. Створка кованых ворот висела на одной проржавевшей петле. С бывшего газона розовые стволы диких молодых сосен протягивали к небу свои распростертые сизые мутовки.

Ступени густо поросли голубым пыреем. Я опустился на нижнюю. Достал из рюкзачка блестящую шпагу шампура и ткнул между куртинами овсяницы, в то самое место, которое проверял всего два месяца назад. Да. На месте.

Прошло почти восемнадцать лет. Сейчас начался август. Тогда кончался октябрь. Вся моя сознательная жизнь будто пролежала тут, под покровом толстого дерна, будто протекла в Истру с прозрачными струями ручейка.

Я вспомнил мать. Как она плакала, уткнувшись в жесткий и пыльный ковер дивана, еще до «скорой». Как судорожно поднимались и опускались ее лопатки. Об отце. О доме. Глаза обожгло, горло сдавило спазмом, и сквозь зыбкую пелену я увидел блестящее стекло моей банки. Вот она. Впервые снова увидела свет.