Вэй Юнь ждал меня на террасе, окруженной широким поясом желтых цветов, за плотной стеной их беспомощно-терпкого, какого-то обмирающего запаха. Это были на редкость крупные виолы – плоские нежные венчики цвета темного золота, нагретые в туманном воздухе, словно в парной, они, казалось, сами источали жару. Их только что обдали утренним душем из шланга, и на золотых монетах лепестков еще искрились прозрачные капли.

Вэй Юнь что-то чирикал, как маленькая квакша, птичка или цикада, а я потягивал кофе и смотрел на бульвар. Там, прямо напротив, бил фонтан, струи шумели и пенились, а на каменном ободе сидели абитуриенты Литинститута, листая книжки и смеясь. Они курили и флиртовали. На страницы учебников падали мелкие брызги.

За белым столиком чуть сбоку от нас сидели двое – цветущая молодая женщина, почти раздетая, с прямой чуть жирноватой спиной, и мальчишка лет десяти, с ее лицом, только мягким и еще не злым. Она оживленно говорила, жестикулируя и откидывая назад волосы. Блестело золото на полных белых пальцах, просверкивали тонкие разноцветные лучи алмазов в ушах.

Говоря, она не отрываясь смотрела сыну в глаза, будто внушала что-то, колдовала, завораживала. Я прислушался.

– А если я не буду так дышать? Так, как ты объясняла. Мы тренировались, но у меня не очень получается, – сказал мальчик.

– Ну, тогда врач не обнаружит у тебя тех симптомов, которые нужны для нашего диагноза. Ты ведь понимаешь, как это важно. Это определит всю твою дальнейшую судьбу. Бронхиальная астма – это белый билет. А белый билет – это свобода.

«Да, – подумал я. – Все то же. А ведь сколько лет назад я рассказывал садисту-психиатру в диспансере о привидении кота! Тогда мне было шестнадцать. Через год с небольшим – тридцать. Дюжина, почти чертова. Но – все то же. Служат теперь всего год, но что это за срок! Год – главный цикл человеческой жизни, главная ее единица. И год сегодня – никак не меньше двадцати лет рекрутства в девятнадцатом веке. Все происходит так быстро. Знания, техника, деньги… Деньги и власть, что текут и распределяются по миру потоками, словно электричество по высоковольтным линиям… Но эта вечная для нас угроза вылететь из жизни, чтобы больше туда не вернуться! Потерять единственно нужное время… Все у нас чужое, друг мой Луцилий, одно только время наше. Многие видят смерть впереди, а ведь большая часть ее у нас за плечами, – так, или примерно так, скорбно и веско, говорил юношам Рима Сенека. И Аристотель: погубить юношество на войне – все равно что из года уничтожить весну.

Но сегодня, сейчас, в нашем мире не то ли – уничтожить возможности? Отнять насильно время? Никакой контрактной армии так и нет. Одни обещания. Да и кто на земле нашей многострадальной позаботится о людях ее? О семьях? О сыновьях? Нет, как повелось исстари, издревле, так и осталось. Молох – и дорожная пыль».

Думал я так и слушал – с сочувствием. Не то чтобы с сочувствием – с пониманием. Но вдруг, неожиданно для себя, отставил стакан с кофе, и спина моя сама выпрямилась, как у этой женщины. Она все говорила, говорила не умолкая, говорила со своим сыном, как со взрослым мужчиной, как с равным, и пристально смотрела ему в глаза своими блестящими черными глазами, ни на миг не отрывая взора. Я сделал Вэй Юню знак, и он послушно замолк. Слышен был только шум фонтана, шаги множества ног по мягкому от жары асфальту. И ее слова. Ее речь, что становилась все резче, все громче. Стало душно. Очень душно.

– А патриотизм? – спрашивал мальчик. – Патриотизм? Родина? Кто будет ее защищать? Так другие говорят, не я, ты не думай. Но все-таки?

– А ты вспомни, что сказал Булат Шалвович Окуджава! Во время так называемой «перестройки» он сказал: «Патриотизм – это чувство, доступное даже кошке»! И ему поставили памятник. Ты возразишь: а какие у него песни военные! Замечательные! Да, конечно. Прекрасные песни.

– А как же тот героизм? Солдаты шли на смерть. И была победа. «Одна на всех, мы за ценой не постоим»?

– Ну, милый, мы ведь теперь знаем, как это было на самом деле. Раньше нас было легко обмануть, а сейчас мы знаем слишком многое, чтобы в это поверить. Ты слышал о заградотрядах? Тех солдат, кто не шел вперед, а тем более пытался бежать, просто расстреливали специальные отряды, пущенные сзади. Своих же расстреливали. Дадут стакан спирта, вот человек и идет. Бежит даже. И кричит что-то, а что, и сам не понимает. «За родину, за Сталина!» Ужас. Обман сплошной. А за спиной заградотряды. Вот так.

– Нет, ну все-таки…

– Пойми, ведь это был все-таки другой мир, другой. Все были обмануты и запуганы. А сейчас мы свободны.

– А нас в школе учили, что Кеннеди сказал: «Don’t ask your country, what your country can do for you! Askyourself, what can you do for your country!» [30] Речь называется «Патриотизм»…

– Ну и правильно вас учили. Кеннеди – это Кеннеди, а США – великая страна с великим народом. Была, есть и будет. Только мы с тобой живем здесь. Здесь и сейчас. В этой стране. Нужно же понимать, что эта страна представляет собой сейчас! Да ее, если разобраться, и нет на самом деле. О чем ты? Защищать границы какой-то несуществующей страны! С несуществующим народом! Нечего тут защищать. Не-че-го. Пойми это и веди себя достойно. И дыши как следует. Дыши, как я учила. И ничего не бойся. Не беспокойся ни о чем. Ты свободный человек. Даже здесь. Особенно здесь. Через некоторое время будешь жить, где захочешь. А пока пойдем к врачу. Пора. Только дыши, дыши правильно.Они встали из-за белого столика, и отодвинутые стулья в духоте резко визгнули пластмассовыми ножками по блестящему кафелю. Я молча смотрел им вслед.

Вечером, после беготни по спортивным магазинам – в жарком дыму Вэй Юнь, да и я тоже, скорее не бегали, даже идти быстро не могли, а так – переползали, присаживаясь везде, где можно было выпить кофе, а колу мы пили по дороге, прямо из бутылок, не переставая, – я вошел наконец в свой дом, бросил в коридоре рюкзак и пакеты с покупками и подошел, как всегда, к окну.

Закат был точь-в-точь как вчерашний. Расплавленный диск в сером тумане… И я вспомнил ту песню – цыганскую песню, что свела с ума Федю Протасова в «Живом трупе», – ту, что так часто пел под гитару мой дед, отец профессора. Называлась она странно – «Невечерняя». И слова там были странные – про туман на поле, туман серо-пегий… Я плохо помню деда, совсем почти не помню, но эта любимая песня матери – звучит, и стонет, и стелется поверх росистой травы на лугу у Истры, под густыми пеленами ночного тумана, тумана невечернего… «Невечерняя заря занималася…» Больше ничего, ничего не помню… Только переборы гитары, то звучные, как далекий гром за рекой, то тихие, близкие, звенящие, словно тонкие браслеты на тонкой руке…

Дед мой прошел всю войну с гитарой. Пел там. На войне – пел. Невозможно это понять, невозможно. Думать об этом трудно. Нельзя, наверное. Почему он выжил? Что за судьба – выжить, от подмосковных стылых высот, мерзлых окопов, и до рейхстага – выжить. А потом – жить… И я вспомнил строчку из песни другой эпохи, недавней вроде бы, но такой уже неразличимо далекой: «А в мире есть закон, и он гласит: кто любит, тот и должен быть убит». Высоцкий, кажется. А потом: «Кто любит, тот не должен быть убит».

Мой дед выжил. Что это значит? Что справедливо и то и другое. Нельзя было не умереть. И он умер. И остался в живых. Он был убит – и выжил. И жил. А любил – всегда. И его любили. И мать мою назвали его именем – Сашенькой. Бабушка говорила, что другие имена для нее просто не существуют.

Я подошел к старому шкафу и с трудом выдвинул нижний ящик. Дерево лишь слегка повело от времени, шкаф был надежный, дубовый, но ящики слушались не сразу. Не «Икея» все-таки. И вынул папку, пожелтевшую послевоенную картонную папку с завязками, и сел за стол, и положил перед собой плотные сероватые листы. И маленькую книжечку со звездой на темно-красной, почти черной коленкоровой обложке.

«Красноармейская книжка. Яворский Александр Александрович. Старший сержант. Старший орудийный мастер. Год призыва – 8 августа 1940. Наименование части: 313 Зенитно-Артиллерийская Варшавская Краснознаменная орд. Б. Хмельницкого дивизия.