Я выключил телевизор и стал пить чай, глядя в окно, на реку. Над стальной водой, над серым гранитом набережной и асфальтом дорожных развязок неслись по лимонному небу пурпурные облака, как летающие кинжалы в моем любимом китайском фильме. Закат обещал ветреный день. То, что некогда было солнцем, угасало где-то далеко, позади башен – небоскребов, выстроенных еще при Лужкове в московском Сити. Теперь тусклое кровавое пятно вечернего света опускалось за лесом этих серых бетонных столбов. Хотя сначала башен было две – может, в память об 11 сентября 2001 года, а может, московский градостроитель посмотрел фильм – мелькнувший на мгновение и тут же забытый блокбастер по давно забытому роману Толкиена.

Два небоскреба высились на холме за рекой. Там когда-то стоял один император – он не знал моего народа и ждал ключей от Москвы. Я-то думаю, что башни поэтому и возникли именно на этом месте. Но всем остальным ясно, что на самом деле башни порождены были самим текстом оксфордского профессора. Порождающая сила текстов – предмет особого интереса другого профессора – моего. Это и есть современная риторика, во всяком случае, так он полагает.

Стемнело, и с вершины одной из башен поднялись и разошлись по черному уже небу два синих луча. Они были как чувствительные усы слепого, но хищного насекомого. Усы непрерывно ощупывали небосвод. Это привычное зрелище показалось мне почему-то настолько ужасным, что я отвернулся от окна и, не допив чай, забился на свои нары – купленную лет пять назад железную кровать, под которой, как бы в норе, располагался такой же серый стол.

Дача, моя родина, первое жилье, сохраненное моей младенческой памятью, по сути и была – нора. Это было ее «присущее», а не «привходящее», как сказал бы вслед за Аристотелем мой профессор. Норная структура родного дома оказалась порождающей моделью того угла моего сознания, который отвечает за ощущение уюта, так что всю жизнь я чувствую себя в безопасности только в углу. В норе.

Подходящая штука, то есть структура, продавалась лет десять назад в «Икее» – плоские грибы «Икей» и «Ашанов» выросли тогда вкруг московских окраин, ведьминым кругом очертив расползшиеся вплоть до Кольцевой новостройки. Бесконечно однообразные многоэтажки требовали мебели и утвари, и хозяева бесчисленных бетонных сот наполняли их, неустанно снуя в «Икеи». Для наполнения желудков людей и, соответственно, поддержания жизнедеятельности служили «Ашаны».

Все стало так просто. Машина – бензоколонка – «Ашан» – «Икея» – сота. Как в сотовом телефоне, так в сотнях и сотнях сот. Так просто, как в сотовом сознании обитателей.Сотовые мысли стали путаться, и я задремал, закутавшись в икейный пледик – мой любимый пледик из какой-то синтетической дряни, зато с несколькими изображениями белых кошек, – да и не плед вовсе, а только функция пледа, имя пледа – так все вещи в «Икее» суть только имя и функция. Разве можно найти хоть какое-то сходство между моим клочком серой псевдофланельки с белыми кошками по краям и исходным предметом, названным этим словом – например, пледом Шерлока Холмса – добротным до степени вечности переплетением нитей, по-настоящему спряденных из подлинной шерсти живых овец, взаправду жевавших и глотавших свежую траву на холмах реальной Шотландии? Риторический вопрос, не правда ли? О реальности Холмса и говорить нечего. Если сравнить Шерлока с виртуальным икейным пледом…

Но я отвлекся, а ведь тут-то как раз и началось.

Во сне было темно. Меня – а я был всего лишь яркой золотой искрой – носило вверх и вниз над черными волнами мрака. И вдруг я услышал голос. Обычный голос, только всеобъемлюще звучный, голос без источника, голос без уст. Спокойный, но внушительный, словно бы побуждающий к действию:

– Завещание. Завещание. Завещание.

Так он сказал и умолк. Тьма, лишенная звука, будто еще сгустилась. И вновь тот же голос произнес – прямо рядом со мной, неожиданно приблизившись, обретя место во мраке:

– Завет. И в ухо мне прошептал: «Завет». И в третий раз – то же, уже издалека, удаляясь: «Завет!» Все снова смолкло, и мне показалось, что я проснулся. Наяву было так же темно, как во сне. Лежа на спине, я открывал глаза, закрывал их – было то же. Но голос вернулся.

– Наследство, – неторопливо и внятно прозвучало отовсюду сразу. – Наследство. Наследство. Я не мог шевельнуться и, широко открыв глаза, неподвижно смотрел вверх.

Тьма молчала. Не было слышно ни шума ночного города, ни редкого стука капель из кухонного крана, ни журчанья холодильника.

Вместо этого в слепом мраке пронеслось какое-то тихое дуновенье, словно мягкое крыло большой птицы чуть не коснулось щеки.– Наследие, – властно проговорил голос совсем близко. – Наследие, – шепнул, будто напоминая. И далеко-далеко, исчезая, крикнул: «Наследие!» Все равно что «Прощай!».

Наверное, я потерял сознание. А может, мне все это снилось, с начала до конца снилось, потому что в сером свете июльского рассвета, в чириканье и возне воробьев на жестяном карнизе нашего старого кирпичного дома, я нашел себя таким же, как воробьи, бодрым. Я был полон желания спуститься вниз и позавтракать, а главное – полон любопытства. Энергичного любопытства, а не какого-нибудь вялого недоумения – эдакого безразличного, дряблого и слабого, как непроснувшееся тело. Я хотел узнать, что все это было и что значит. В моем любопытстве была надежда, а не безнадежность. В моей силе – уверенность, что узнаю. Узнаю наверняка. Узнаю вполне. Откуда бы? То есть откуда уверенность? И – откуда узнаю? Может быть, голос напоминал о банке? Нет. Никакое она не наследство. Тем более – не наследие. И никто не завещал мне ее. Спер я ее, эту банку. Просто спер. Нарушил завет, а не исполнил. А сама банка… Разве это завет? Наследство, наследие, завещание, завет… Есть в этом ряду слов какая-то загадка, закономерность какая-то, но банка тут ни при чем.

Профессор уже ушел в институт: накал приемных экзаменов бывает в разгаре лета. Первый день августа. Еще один день жары. Стоило мне приоткрыть раму стеклопакета, как потянуло гарью – торфа в подмосковных недрах хватит до конца нашей эры. Где-то в дымке скрывалось то, что некогда звали солнцем. Опаловое свечение было разлито в сером тумане. Везет отцу: сидит себе с волчатами в тверской глуши, дышит воздухом, прозрачным, как глаза его аспирантки, наставляет студентов – Хай Чжэна и нескольких полоумных девиц. Этакий гуру новой теории поведения.

Нет, есть все-таки в моем профессоре что-то профетическое – пророческое, даже ведьминское. Помню обрывок начатого ею текста – я его тоже отправил в пианино, чтобы не затерялся. Там было сказано, кажется, так:

«Под тучами черно-златыми, полями асфальта пустыми, голодною серою тенью, в жестоком и легком движенье преследует нас этот город, детей позабывший так скоро, как будто бы мы позабыли тот город, в котором любили, тот город, в котором дружили… В котором не прятались – жили…» – видите, город-волк. Волчья ферма…

Я с тоской вспомнил о недавнем путешествии с арбузом. Содрогнулся. Какой порыв… Сколько страданий… Какая, в сущности, нелепость… Был бы я умнее – просидел бы все это время в бархатном пыльном нутре кареты, как сделал это в осьмнадцатом, любимом мною, столетии иронический англичанин Лоренс Стерн. У него-то хватило житейской мудрости понять, что подлинное сентиментальное путешествие не может быть реальным. Посидел в карете, виртуально пропутешествовал, да еще и роман написал об этом. Вот и мне бы – в нутро, в нору. Умереть, уснуть… И видеть сны, быть может… Куда как достойней, чем метаться по ухабистым и скользким дорогам Тверской губернии, словно угорелый заяц: весь – напряжение, безнадежность, боль… Не иронический я какой-то.

Кофе пить не пришлось – опаздывал на встречу с Вэй Юнем. На Пушку, в «Макдональдс». Там и выпью. Все равно мой маленький друг будет долго и со вкусом завтракать: грех не набраться сил перед магазинами. Предстояла закупка экспедиционных вещей, а это надолго.

«Макдональдс» шипел кофейными автоматами и шумел разноцветной толпой в самом устье Большой Бронной, там, где она вливается в Тверскую под печальным взглядом поэта, черного от скорби и дыма, будто после аутодафе, полыхнувшего до небес и оставившего его невредимым, но навек неподвижным.