И в третий раз, через неделю после первых двух, случился скандал. На этот раз совсем камерный. Пока весельчак докладывал, присутствующие посчитали в уме, сколько в год получается лекций. А почем платят за одну лекцию главному психологу, тоже все знали. Выходило, что толерантность встанет вузу в новую иномарку высокого класса.

Но вместо этого встала главный бухгалтер «универсума» – поднялась как бы нехотя, как бы с трудом, кутая острые плечи в немодный, но надежный широкий шарф, спасавший ее узкую грудь от внезапных сквозняков нежданных нововведений.

Сначала она покашляла. Потом закашлялась. Немедленно поднесен ей был стакан чая с лимоном: в холодные времена года «универсум» обеспечивал своим комфорт и защиту.

– Это что ж выходит, господин ректор, – сказала она наконец, тряхнув светлыми кудельками слабых волос. – Шутка ли, такая сумма? Нет у вуза на это средств. Нету – и все. Не заработали.

Веселый психолог демонстративно развел руками. Ректор нахмурился.

– И вообще, толерантность-то ваша – это терпимость, что ли? – продолжала женщина уже визгливым базарным голосом. – Мы, бухгалтерия, и так все терпим. Сами знаете, что. У нас не университет, а дом терпимости какой-то. Больше терпеть не сможем. Бюджет не вытерпит. Если это президентская программа – пусть грант дают вузу на толерантность. А мы из своего кармана за нее платить не будем. Я к Велиару Ариманычу завтра сама поеду. С приказом с вашим. Не утвердит он его. Так и знайте. – И, кутаясь в шарф, зябко поеживаясь, бухгалтер села.

– Ну и я с вами, дорогая Вера Сергеевна, – упрямо сказал Мефистофель, – меня-то вы с собой в машине потерпите? Будьте же толерантны! – и широко раздвинул губы в агрессивной американской улыбке. Он знал, что в молодости был похож на Збышка Цибульского в «Пепле и алмазе», а сейчас почти не отличим от Джека Николсона, и даже лучше – тот лысый, а у него до сих пор копна серебряных волос. И стоматолог не хуже, чем у знаменитого американца.

Но все видели, кто победил. Не толерантность, нет. И почти не стараясь скрыть злорадства, члены Ученого совета группками разбрелись по кабинетам: по рюмочке – и домой. Мефисто с психологом удалились в ректорские апартаменты рука об руку.Я вышла в мутную ноябрьскую тьму одна. Спустилась, не оглядывась, по ступенькам во двор, где господ профессоров ждали блестящие черные машины с шоферами. И заторопилась – дома ждал голодный Ники. Я чувствовала, что глубоко несчастна. Хуже того – я понимала это. А вот причины не видела. Денег хватало с избытком. Времени в общем тоже. Но чего-то остро недоставало. Толерантности, не иначе.

Плач биографа о слове (тренос первый)

Если бы не цикады! Если бы не эти изысканные насекомые с золотыми глазами и золотыми жилками на прозрачном золоте крыльев! Если бы не их песни… Если бы не этот гулкий, неодолимый ритм их тимпанов, в такт биению крови в жилах человека – антропос – άνθρωπος, вот ведь как назвал себя грек – «ввысь устремленный»!

Ведь пульсирующее золото солнца над выгоревшей золотой травой, и толчки упругого голубого ветра, и колебанья сребристых олив, и биение сильного сердца – все эти волны, усиленные во сто крат ритмом цикадовой песни, гулкой, как удары воинов по щиту, взмыли к небу и вознесли человека. Вот как родился Логос.

Если б граждане полиса не поднялись на мраморные ступени амфитеатра – на высоту многоэтажного дома – и не сели плечом к плечу, недвижимо, боясь шевельнуться, на ярусах гигантского полукруга, лицом к горам и к морю, к рощам олив и пенью цикад, и не узнали так своего одиночества в мире – для кого зазвучал бы Голос?

Но каждый и каждый, со своею психеей-душой, бьющейся крыльями в сердце, слышал и Голос судьбы, и свое ответное Слово. Одинокий, вылетел в мир человек, ввысь, как стрела, устремленный.

Если бы время вперед, распрямившись однажды, стремилось, а не свернулось кольцом, как змея, уставшая жалить…

Но замкнулся в круг амфитеатр, крылья содвинул свои и в римский цирк превратился. Людям в глаза уж не небо – чужие глаза посмотрели. И, ужаснувшись себе, римляне взгляд опустили к тиграм, вниз, на арену, где кровь, остывая, дымилась… Тело, прекрасное тело, расставалось с душой понапрасну, и расчленялось мечами, когтями, и гибло. Homo – латиняне звали себя, а «гомо» родственно «гумус». Праха пригоршня – вот человек, а восставший – в прах обратится…И прозвучали слова: «в сортире замочим». И Логос покинул сердца и собранья.

Биограф продолжает рассказ

Вот когда я впервые всерьез подумал: не пора ли?

Профессор жил изо дня в день. Все время тратил на то, чтобы пылесосить. Красить. Ремонтировать. На ночь читал тонкие белые книжечки с цветной овальной картинкой на обложке: Он держит в объятьях Ее. За завтраком вставал из-за стола, чтобы в ванной смыть слезы. То же было за ужином. Все реже я видел его за компьютером. Потом писать и вовсе перестал. Все стремился на дачу, гулять вдоль реки. А в городе – прочь из дома, ведь пылесосить и красить уже нечего. Вон из клетки квартиры – и ходить по набережной. Как заключенный по тюремному двору. От Бородинского моста к Новодевичьему и обратно. В сторону Белого дома – никогда. Книги его давно были изданы и переизданы. По ним начали даже учить, как говорить и писать, рассуждая. Но быстро перестали. Это стало ненужным. Гражданам дали право голоса. Свободу слова. И отняли речь и рассудок.

Не вдруг – постепенно.

Несколько лет все наслаждались речами. Припав к телевизорам, замирали. Ораторы соревновались. Проигрывали и побеждали. В школах заговорили дети. Тот самый учебник – необычная книга, в которой для них сказано было о Логосе, – начал жить.

Странные это были годы. Много было ораторов, а оказалось, что только два настоящих. Но зато какие! Великие.

Над муками слова в устах первого народ хохотал громче, чем над домашними заготовками юмориста – из тех, что попроще. Он говорил смешнее, потому что так не придумаешь. Корчи бессвязных фраз перепечатывались прессой в специальных рубриках. Но он, именно он и оказался автором ключевой формулы Эпохи мутаций. «Хотели как лучше, а вышло как всегда». Так говорит теперь каждый.

Второй веселил народ, как Жванецкий. Своей фразы от него не осталось, одно только слово: «Однозначно!» Однако других слов было много. Даже слишком. Казалось, они сталкиваются второпях, наскакивают друг на друга, а узор складывается похитрее иного кружева. Только вот время, время! Что за ведьминские круги представляешь ты скорбному, недоуменному взору? И слуху! «В Третьем Рейхе каждая девушка найдет себе жениха!» – знакомо? И вдруг, через пятьдесят лет после Победы, с российской трибуны: «Мы каждой женщине дадим по мужу!» Кто победитель? Станьте нашими активистами! ЛДПР победит на выборах, и жизнь начнет улучшаться!Левых назвали правыми. Кто там шагает левой? Правой, правой, правой! И вообще, война – это мир. Только год был уже не 1984-й.

Логос держался как мог. Но тихо и внятно сказано было: «в сортире замочим». И нецензурной стала культурная речь. В школе царствует тест безглагольный. У голубого экрана дети замолкли. И слово звучать перестало.

И тогда я подумал о банке.

Стоял пасмурный осенний денек – из тех, когда только тонкие голоса синиц живы в затихшем лесу и у нас на участке, среди елок и сосен. Мы приехали вместе, профессор и я: побродить вдоль реки, вернуться домой, выпить чаю – и назад, в Москву.

Я поднялся наверх. Там, в мансарде, хранились мои тетради. Только протянуть руку – и дотронешься до собственного детства. Ужас. Но я решился. Что привело меня сюда, какая сила заставила вынуть из стенного шкафа пыльную картонную коробку, стряхнуть паутину, сомкнувшую ее створки, открыть их – и вынуть из времени то, что принадлежит ему – не мне? Не из прошлого, заметьте, а из времени. Для меня прошлого нет, как, впрочем, и будущего. Неважный из меня вышел бы историк.

Ну, вот она. Черный коленкор – точно такая же, как те две, что мать хранит бережнее всего остального. Нет, неверно. Просто хранит бережно. Все остальное, кажется, для нее теперь почти не существует. То есть существует, конечно, но как-то иначе. На свои черные коленкоровые тетрадки с записями занятий у арбатского мудреца она смотрит не так, как на другие предметы мира. Они для нее истинно όντος – сущее. Все остальное – не совсем, кажется. Я думаю, это потому, что тетрадки – вещественное доказательство бытия ее любви. Свидетельство ее начала. Когда они писались, конца еще не было. Да и каждая из тетрадей не дописана. Обрывается случайной какой-то фразой. Так и ее любовь.