Изменить стиль страницы

— А что в письме было?

— А немного: ты мне не нужен и не пиши. Авессалом, говорят, сказал: «Я бы это письмо в музей отдал… Чтобы помнили!» Ну вот и все…

— А что здесь?

Я держу в руках тяжелый сверток.

— Там штык немецкий и записка тебе. Он мне еще раньше отдал. Отдай, говорит, если меня выпишут, мальчику.

— Спасибо…

— Придешь еще?

— Нет… Не знаю…

— Прощай! — Он внезапно обнимает меня и целует. — Сынок…

Слезы бегут у меня ручьями по лицу.

— Прощайте, Иван Васильевич!

Я иду к дверям, но на середине палаты оборачиваюсь: он стоит у столика с бумажными цветами, воткнутыми в стеклянную без воды вазу, поднимает в воздух кулак и так держит его. «Как Тимме и Чернетич!» — думаю я.

На улице я разворачиваю сверток. В газете, блестя темной сталью ножен, лежит плоский немецкий штык и сложенная вчетверо страница из школьной тетради. В ней всего одна строка: «Помни госпиталь! — написано большими корявыми буквами. — От Селиверстова Т. Я.»

Солнце закатилось за крыши домов, и только в высоком небе, в прозрачном холодном воздухе видны освещенные его лучами два тонких, как стрелы, облака. Повиснув одно над другим, они переливаются перламутром. Замерзающие лужи хрустят у меня под ногами. Почти в самом зените светится зарождающийся месяц. Со стороны бульваров поднимаются аэростаты воздушного заграждения, попадают в свет заходящего солнца, он сверкает на их боках. Ветер поворачивает тупые носы аэростатов на запад.

Вечером дома, сидя у печки, я достаю штык и вынимаю его из ножен. Брат за моей спиной, сдерживая дыхание, смотрит на него, забыв обо всем на свете. На штыке дата — 1914.

— Кто тебе подарил?!

— Один раненый.

— Герой?

— Да.

— Я так и подумал! А можно я подержу его?

— Возьми.

Я затапливаю печь: беру несколько бумажек, зажигаю, и они загораются слабым синим пламенем. Сверху кладу сухие щепки. Беру еще одну бумажку из корзины и вижу свой почерк. Разворачиваю ее: «…напишите ему письмо…» Я кладу и ее в печку. Секунда — и от листка ничего не остается, кроме белого пепла. А потом и он улетает.

XXVIII

— У Нюрки был обыск! — говорит Славик. — У нее нашли восемьдесят банок американской тушенки, золото и драгоценности! И — бинты!

— Ну и что?

— Вот дурак! Бинты, измазанные в крови! Они лежали у нее возле печки, она не успела их сжечь. Это же бинты ее сына! Он же удрал из госпиталя… уже давно! И прячется где-то здесь! А ты… ничего не слышал?

— Нет! Ты меня уже спрашивал.

Славик толкает меня в бок:

— Смотри!

На углу, напротив Нюркиного подъезда, человек. Уткнув голову в воротник, он ходит взад-вперед по свежевыпавшему снегу, скрипя блестящими офицерскими сапогами. Мы проходим мимо него. Из-за углов поднятого воротника нас обшаривают внимательные глаза, затем, повернувшись к нам спиной, человек продолжает мерить улицу шагами.

— Вот видишь!

— А где она сейчас?

— А кто ее знает! С работы ведь ее выгнали. Говорят, часто ходит в церковь и пьет. Ее видели на рынке совсем пьяную, она ругала милицию, потом плакала, и ее увели.

— Да, я видел… А как ты думаешь, его поймают?

Он пожимает плечами.

— А если поймают?

— Крышка! А ее все равно посадят за спекуляцию. У нее все забрали, а ее оставили, только чтобы поймать сына… Мне сказали, — он шепчет мне на ухо, — что она его кормит. Она теперь «подсадная утка».

Дурачок Ваничка, приплясывая, идет нам навстречу. Его пальто, рваное и засаленное, распахнуто, на груди виден мешочек на веревочках, где у него хранится портрет Героя. Штаны, как всегда, расстегнуты, босые ноги всунуты в рваные, без шнурков, башмаки.

— Гы-ы! — говорит он нам вместо приветствия. — Я… я черта видел!

— Где? — быстро спрашивает Славик Ваничку. — Где ты видел черта?

— Десь! Десь! Гы-ы! — И, смеясь, Ваничка показывает куда-то вдаль.

— Когда?

— Гы-ы! Не кажу!

— А я тебе рублик дам, — обещает Славик.

— А не плюнешь в руку… как тогда?

— Нет.

— Черта! Видел черта! Он… как я… Только беднее… Он меня выгнал! — кричит Ваничка. — А я в домике жил, как зайчик! У-у! — Он приставляет к ушам свои обмороженные пальцы и делает несколько скачков, низко приседая.

У Славика лицо становится серьезным.

— А где же твой домик, Ваничка? — ласково спрашивает он.

— Втам! Втам! — кричит Ваничка и показывает на белеющую крышу высокого дома.

— Ну а какой он, черт?

— У-у! — Ваничка оттопыривает уши руками и вытягивает шею.

И мне кажется, он кого-то изображает…

Славик дает Ваничке двадцать копеек и, коротко бросив мне: «Пока!» — быстро бежит к «поднятому воротнику».

XXIX

А я иду к Большетелову. Прохожу мимо деревянного забора усадьбы Льва Толстого, потом — длинное унылое здание бывшего театра кукол Халатова. Здесь работал мой отец, и я приходил к нему и смотрел на его яркие декорации.

Во дворе Большетелова, на месте сломанного в начале войны забора, — ряд высоких свежеоструганных столбов, они опоясывают всю территорию. Я останавливаюсь около деревянных решетчатых ворот, обтянутых проволокой. «Запретная зона! Вход воспрещен!» В проходе у будочки топчется часовой в белом полушубке, шапке и валенках. Подхожу ближе.

— Прахади!

Я вижу скуластое смуглое лицо с глазами-щелками.

Медленно иду вдоль проволочного заграждения: за ним люди, одетые в длинные ватные бушлаты, грузят на машину битый кирпич и строительный мусор. Из дома Большетелова они выходят с носилками, нагруженными всяким хламом, сваливают его в кучу, а потом медленно и лениво бросают в кузов стоящей машины. Несколько темных фигур складывают отдельно от кирпича и мусора куски досок. В середине двора тлеет костер. Около него сидит человек в полушубке с немецкой винтовкой на коленях, а рядом на снегу подняла острую морду вверх овчарка.

Один из заключенных берет из кучи несколько коротеньких досок и, держа их в охапке, не спуская с меня взгляда, несет эти доски в сторону. Дрова! Он кладет их рядом с большой кучей мусора и почему-то опять смотрит в мою сторону.

— Мальчик! — слышу я тихий голос за спиной. — Отойди от ограды. Что тебе здесь надо?

А старик в зековском бушлате засыпает доски и брошенный рядом с ними предмет снегом. Я иду прочь, а невидимый мне человек сзади шепчет:

— Он тебе что-то бросил! Скоро их увезут, и все будет открыто!

«А вдруг… он бросил мне письмо? Боже! А вдруг… это мой отец?! Это он! Но почему без очков? И как он попал в Москву? Значит, он не на Севере? Ну, конечно, это он! А как аккуратно он сложил дрова, как незаметно засыпал их снегом! Конечно, это он! Он узнал меня!»

С бешено колотящимся сердцем, забыв обо всем, я хожу по переулку. Раз тот человек сказал, что их увезут, значит, приедет машина? Но когда же? Я дрожу от холода, от нетерпения, стучу одной ногой о другую и делаю большие круги, огибая площадь и снова возвращаясь в этот переулок.

В который уже раз я прохожу мимо желтого старинного дома на углу, и вот, когда, продрогнув до костей, делаю пятнадцатый круг, у стены с объявлениями вижу Чернетича.

«Вот кто поможет мне! Кто не скажет ни единого слова! Вот кто не выдаст меня! Он ведь — как Тимме!»

— Драго! Здравствуй!

— Что с тобой? — Он непроизвольно оглядывается.

Тихо. Никого нет. И тут наконец я вижу эту машину.

Обыкновенная полуторка. Она заворачивает с Садового.

— Драго! Я… я не знаю, что мне делать! Может быть, здесь — мой отец! — Я показываю на переулок. — И, кажется, он бросил мне письмо!

— Молчи и пошли.

Я иду за ним. Столбы ограды и проволока. Заключенные строятся. Солдат с собакой обходит двор. Двое других говорят что-то темной массе заключенных, стоящих правильным четырехугольником посредине двора. Горячий пар идет от погашенного костра. Вот заключенные подняли руки над головами, и солдат, быстро проходя между рядами, ощупывает некоторых из них.