Изменить стиль страницы

— Вот и все! — говорит Славик. — Не надо было побираться! Запрещено ведь это!

Я молчу.

— В детском доме им будет лучше!

Я молчу.

— Чего молчишь?

— А разве это тоже запрещено?

— Молчи себе на здоровье.

Я поворачиваюсь.

— Куда ты? Давай досмотрим!

— Нет!

«Точно, он ревел».

Ребята снова утыкаются в книгу, а я сбегаю вниз, в раздевалку, одеваюсь и выхожу на улицу. Мне надо зайти в церковь и потом… еще туда, к дому Большетелова.

XXX

Я прохожу церковным двором, но услышанный разговор заставляет меня замедлить шаги.

— …на них были нашиты мешочки — а там тысячи!

Плешивый, седой, с культяпкой вместо правой руки старик, сидя на площадке, установленной на колесиках, выставив вперед обрубки ног, продолжает:

— Тысячи, тысячи были! Уж это верно. Вот те и дети. Не учились, а видно, бог талант дал! — Нищие ахают. — Посылками, говорят, деньги посылали! Их не забрали бы так… — Я навостряю уши. — Случай плохой вышел! Иностранцы… или американцы их на фотокарточку сняли и в журнале ихнем пропечатали! Как этих… ну, как шпионов! Теперь, брат, ухо востро надо держать! Я всякий раз закрываюсь, как вижу этих американцев-иностранцев! Черт их взял бы!

Нищие вздыхают, а слепой старичок крестится и говорит:

— Точно! Через них и Ваничку забрали!

— Ничего ты не знаешь, — кротко замечает другой старик. — Ваничку забрали за другое.

— За что? Ведь он убогонький!

— За дезертира! Сказывают, видел.

Нищие умолкают. Удар колокола разносится по двору. Они поднимают головы вверх: в зеленом вечернем небе носятся стрижи. Медный гул затихает, и когда его эхо исчезает, новый, еще более сильный удар наполняет все вокруг своим мощным звучанием. Нищие крестятся.

Я вхожу в церковь, оглядываюсь и пробираюсь к дубовой стойке с ящичками, где лежат свечи. За ней стоит старая женщина в черном платке и в таком же платье и смотрит на какую-то бумажку.

— Здравствуйте.

Подняв белое одутловатое лицо, она смотрит на меня поверх очков.

— Что тебе?

— Я пришел поставить свечку.

— Три, пять рублей?

— Три.

Достав из кармана два рубля и точно отсчитанную мелочь, я подаю ей. Она быстро пересчитывает, аккуратно расправляет рублевки и кладет их в особый ящик, а мелочь — отдельно. Потом подает мне свечу, но я не отхожу. Она снова смотрит поверх очков.

— Что еще?

— Помогите мне, пожалуйста, поставить свечку… в память Трофима…

Вздохнув и поджав губы, она, ничего не отвечая, берет с полки большую книгу и начинает ее листать. Останавливается, шепчет, поднимает голову и говорит:

— Поздно пришел.

— Почему?!

— Потому что день памяти — восемнадцатого марта.

— А сейчас нельзя?

Не отвечая мне, она протягивает руку старушке, подошедшей к столу, берет у нее деньги, подает свечи.

— Не стой здесь, ты мне мешаешь.

— Но мне надо поставить свечку… — объясняю я снова, не зная, как себя вести в подобном случае. — Что мне делать?

— Пройди вон в тот угол… И поставь всем святым и мученикам.

— Спасибо.

Я осторожно обхожу молчаливых людей и иду в тот угол, где свечи горят особенно ярко. И замираю как вкопанный, потому что вижу нашего директора!

Глядя прямо на меня, но не узнавая, он что-то шепчет. Я не понимаю и подхожу ближе. Ворочая головой и пытаясь высвободить шею из тугого воротника, он делает движение ко мне и хватается за мое плечо.

— Ты можешь мне помочь? — глухо спрашивает он меня.

— Конечно, — я стараюсь не смотреть на его лицо.

— Выведи меня отсюда!

— Хорошо, но я должен…

Он смотрит на мои руки, держащие свечку, и кивает.

На четырехугольной белой плите горят десятки тоненьких свечей, поставленных в маленькие дырочки. Колеблющийся жар и запах воска наполняют воздух. Я выпрямляю свечку пальцами, наклоняю фитиль над одной из горящих свечей. Он вспыхивает маленьким синим огоньком, я переворачиваю свечу, и пламя разгорается сильней. Поднеся другой ее конец к огню, держу какое-то время, чтобы воск стал мягким, выбираю маленький бронзовый подсвечник, углубленный в камне, и ставлю туда свою свечу. Горящая длинным и чистым пламенем, она отражается в блестящей как зеркало мраморной плите.

Я оглядываюсь на директора: опираясь на мое плечо, глядя перед собой невидящим взором, он не обращает ни на что внимания.

— Мы можем идти, Владимир Аверьянович.

Он внимательно и как-то отстраненно смотрит на меня, потом вздыхает:

— Пойдем. Теперь это уже не имеет никакого значения!

«О чем это он?»

Ощущая тяжесть его тела, передающуюся через руку, лежащую на моем плече, я протискиваюсь с ним через толпу, и мы выходим из церкви. Когда мы оказываемся на крыльце, он судорожно цепляется за столбик и тяжело дышит, хватая воздух широко открытым ртом.

— А ты зачем здесь?

— Мне надо было поставить свечку.

— Кому?

— Мученику Трофиму.

— А мать разрешила?

— Нет, я не сказал ей.

— Вот как… Значит, ты врешь ей?

— Вру, конечно.

— Ну пошли.

Он вздыхает и снова кладет руку мне на плечо. И тут одновременно мы видим… Изъявительное Наклонение. Стоя напротив, у входа в каменные ворота, он при виде нас задирает вверх свой оседланный пенсне нос и, не здороваясь и не говоря ничего, замирает. Мы идем навстречу ему, и я не спускаю с него глаз, а директор так задумчиво, как будто он хочет что-то вспомнить, морщится, но молчит. И вот мы подходим вплотную к Наклонению. Он делает шаг вперед.

— Добрый вечер, Владимир Аверьянович!

Так как его приветствие не относится ко мне, я только киваю, директор вообще никак не реагирует. Наклонение остается позади, а директор еще больше морщит лицо.

— Мне плохо… Посади меня… — просит он.

— Садитесь… — Я подвожу его к ограде.

По-прежнему не выпуская моего плеча, он тяжело садится на камни ограды, выставив вперед свой протез, прислоняется спиной к железным прутьям. И, глядя в небо, произносит:

— Побудь со мной…

— Хорошо, — отвечаю я с болью в сердце.

Со странной отрешенной улыбкой смотрит он в вечернее небо.

— Какой прекрасной могла бы быть жизнь! — говорит он. — Ах, как тяжело!

Я не нахожу в себе сил что-то сказать ему.

— Боже мой! Лучше бы я умер, чем дожил до этих дней!

Мне хочется обнять его, но дрожащими губами, вместо того чтобы что-то сказать в утешение, я говорю:

— Владимир Аверьянович! Пойдемте отсюда! Вы простудитесь…

— Хорошо, — тихо соглашается он. — А ты… не можешь меня проводить?

— Да, конечно.

Я помогаю ему подняться. Мы медленно спускаемся с церковного двора и идем к трамвайной остановке.

Я подсаживаю его в трамвай с передней площадки и вхожу следом. Женщина с сумкой на коленях поднимается, уступая ему место. Он благодарит и садится рядом с молодым парнем, лицо которого обожжено порохом, а на глазах — синие очки. Неподвижно держа свою голову, парень спрашивает директора:

— Простите, какая остановка?

— Улица Льва Толстого.

— А солнце есть?

— Есть, — глухо отвечает директор. — Заходит…

— И церковь видно?

— Да, видно.

— Благодарю вас! — Парень улыбается, держа прямо свою ослепшую обезображенную голову.

…Потом я отвожу его от трамвая до маленького жалкого домика в два этажа с отстающей побуревшей краской и с отбитой во многих местах штукатуркой. Он останавливается у входа и протягивает мне руку:

— Спасибо! Хочешь зайти?

— Нет, мне пора. Спасибо.

— Слушай, — внезапно спрашивает он, — а за что вы не любите Сигизмунда Феликсовича?

— За это… никого не любят!

— Да! — соглашается он. — Ну, прощай!

Он дергает проволочную ручку, висящую у дверей. Звенит колокольчик. Дверь отворяет высокая, очень худая женщина, вся в черном. Подав руку, она помогает ему взойти на ступени.

— Добрый вечер, мама! — говорит он. — Я все сделал, как ты просила!