Изменить стиль страницы

Он нагибает голову, и она молча целует его.

XXXII

А я иду опять к тому месту… Все потемнело от тучи, и снова повалил снег.

Когда я прохожу половину пути, слышится отдаленный гул моторов. Шум, лязганье, скрежет явственно долетают до меня. Подставив колючему снегу лицо, я напряженно вглядываюсь в темноту.

Темная плоская лента машин спускается со Смоленской площади. Прохожие останавливаются и так же, как и я, всматриваются вдаль. Вот появился высокий «студебеккер» с желтыми щелями светящихся фар, и мы, встав у самой обочины, можем видеть лицо молодого офицера в черном шлеме с наушниками, освещенное слабым светом, падающим снизу от приборов. А следом, тяжело грохоча мощными гусеницами, рыча моторами, ползут танки… Длинные пушки выставлены из башен и закрыты чехлами; люки открыты, и оттуда, высунув головы, молча смотрят на нас люди в темных шлемах. Тонкие антенны колеблются за их головами. Танки идут почти без интервала — по три машины. И слабый свет из узких щелей их фар освещает грязный тающий снег.

Вся улица заполнена танками, и, несмотря на сильный ветер, над ней стоит тяжелый дым от выхлопов. Танки ползут и ползут. И земля дрожит у нас под ногами. Старик, стоящий впереди меня, снимает шапку и так стоит с непокрытой головой. Один из танкистов из самого близкого к нам сейчас танка, на башне которого написано крупными буквами «За Родину! За Сталина!», снимает свой шлем и машет нам.

Как я хочу сказать им что-то, этим танкистам! Я хочу им что-то крикнуть! Быть среди них! Но… я стою молча и, глотая слезы, просто смотрю и смотрю на эту ползущую армаду машин.

Но вот последние танки уползают к Крымскому мосту, а за ними едет еще один «студебеккер» с красным огоньком. Старик надевает шапку, стряхнув с головы снег, и мы расходимся. Я, достав платок, вытирая лицо, с ужасом думаю о том, сколько же сейчас времени, — и бросаюсь почти бегом в тот переулок.

Темно. И прежде чем глаза привыкают к темноте, я вхожу в уже знакомый двор. Со стороны госпиталя слабый синий свет освещает часть забора и крыши построек. Двор чист — нет ни щепок, ни палок, ни досок. Выбитые окна дома Большетелова мрачно зияют черной пустотой, куда, завывая, врывается ветер и шуршит там обрывками обоев. Оглядев двор, я иду в знакомый угол и сразу же нахожу ту дыру, где вчера нашел рукавицу с письмом.

Еще раз оглянувшись, достаю из-за пазухи рукавицу с конвертами и засовываю в холодное темное отверстие, которое заваливаю кирпичами. Сделав это, я ищу дрова, ощупывая ногой ямки между грудами битого кирпича, и быстро нахожу аккуратную маленькую вязанку. Я беру ее в руки, еще раз оглядывая пустой унылый двор. Кроме закрытой проходной, откуда пахнет жильем и дымом, все остальные помещения пусты, необитаемы, и ветер доносит до меня из разбитых окон дома противный запах холодной сажи и еще чего-то неприятного и грязного, чем всегда пахнут разоренные дома.

И тут я слышу какой-то шорох внутри дома и застываю на месте. Шорох… Тихие шаги… Вздох и какое-то бормотание.

В нижних подвальных окнах вспыхивает свет. Какое-то время он мигает, потом гаснет. Опять шорох… Скрип… Я прячусь за большую кучу битого кирпича. В проеме дверей появляется голова, замотанная платками. Я из своего укрытия наблюдаю за ней, но ничего кроме крючковатого носа мне рассмотреть не удается. Оглядев весь двор и не заметив меня, голова чихает раз, другой…

— А-а, черт бы их взял! — явственно слышу я старушечье бормотание.

И вслед за этим что-то блестящее, напоминающее конструкцию старинного самолета с обрывками ткани, появляется в дверях. Потом из дверей высовываются руки, держащие это странное сооружение.

— А-а! Черт бы их взял! — снова со злостью повторяет старуха, пытаясь вытащить что-то, похожее на самолет, и на этажерку. Она делает резкое движение и падает.

— А-а! Черт бы их взял! — слышу я в третий раз.

Она беспомощно барахтается, пытаясь подняться. Я прислушиваюсь. Ничего, кроме ее чертыханья, не слышно. И я выхожу из своего укрытия. Она замолкает и, повернув голову, остается лежать на своей этажерке и даже, кажется, еще крепче ее обхватывает.

— Ктой-то?

— Мальчик, бабушка.

— Чего тебе?

— Пришел за дровами.

Я нагибаюсь над ней, помогаю подняться. А на земле, тускло отсвечивая перламутром, лежат разбитые японские ширмы из комнаты Большетелова…

— А по какой такой праве пришел?

— Как «по какой праве»? Пришел — и все!

Наступая на меня так, что я принужден сделать шаг назад, она снова спрашивает:

— Нет, отвечай! Ты что — жилец, что ли, здешний?

— Нет… Я так… Раньше ходил.

— Раньше он ходил! Сопляк! Когда — раньше? До японской войны? Тут собирають дрова здешние! Понял? Ишь, нашелся! Сюда пришел один такой… Дак ему так дали! Лежал, пока очухался!

— А кто дал, бабушка?

— Хто? Наши и дали! Вчерась! И тебе дадуть!

— Бабушка, а ведь я вас знаю. Ведь вы соседка Большетелова?

— Ты Митькин, что ли, будешь?

— Нет, бабушка. Я учился с Ваней.

— Ну дак что?

— И ходил к ним. Скажите, бабушка, что с ними? Где они?

— Хде-хде… Много будишь знать, скоро состарисси! Можеть, это — военная тайна? Можеть, ты шпиен?

— Нет, бабушка. Скажите мне, а я помогу вам. — И я нагибаюсь над ширмами.

— Не трожь! Не твое, дак и не трожь!

— Бабушка, поверьте мне! Я вам сейчас скажу, где стояли эти ширмы. Они стояли в комнате Большетеловых, а за ними рисовал Ваня. А перед ними стояло корыто.

— Правда… Ты не Любкин ли?

— Нет, бабушка. Я сам по себе. Я из другого дома. Я учился с Ваней. Где они?

— Хм! А для чего тебе знать?

— Он же в школу не ходит.

— Почем ты знаешь? Можеть, и ходит.

— А где?

— А где ж ему быть? В детском доме.

— А где?

— И, милай! Разве их держать сейчас в Москве? Все детские дома выселяють из Москвы-та. А ты что думаешь — там хуже? Да их там кормють три раза в день, раз в десять дней в баню водють! Белье чистое. Вшей убивають липистричеством. А тут — чешись да чешись! Ведь хуже вши что, а?

— Не знаю, бабушка… А его мама… умерла?

— Хы! Чегой-то ей умирать?

— Так где же она?

— Сидить!

— Как… «сидить»?! Где?!

— В тюрьме. Где ж ей сидеть? Где все сидять, там и она сидить.

— Как… в тюрьме?

— Как-как? Сядь да покак! — И, отвернувшись от меня, она поднимает с земли ширмы.

— Бабушка, милая, подождите! Расскажите! Да за что ее?

— За карандаши… Вынесла этому придурку… Вот и дали…

— Сколько?

— Как — сколька? Сколька надо, столька и дали. Ишь, какой! Что, не знаешь — война нынче! Два года…

— А дети?

— Сам в детдоме… А ее в этот… приют для маленьких.

— А вы?

— А нас выселили… Госпиталь будить.

— А куда выселили?

— В такой же подвал… Куда больше?

Двое мужчин в военной форме входят в ворота, и я вижу, что это офицеры.

— Чтой-то? Милиция?

— Нет, военные.

— А, черт бы их взял!

В одном я узнаю Авессалома Артековича.

— Вот! — говорит другой и, войдя в проем дверей, зажигает фонарик. Мы видим ободранные обои на стенах и кучи мусора на полу. — Вот здесь будет склад и аптека… А там — палаты.

Они осторожно идут в глубь помещения.

— Идем, бабушка.

— Помоги, сынок.

Я кладу ей на спину ширмы, и в этот момент они возвращаются.

— Что вы здесь делаете? — спрашивает военный. В его голосе я чувствую неприязнь. И не успеваю я рот открыть, как бабка отвечает:

— Тебе-то что, родимый? Идешь себе, ну и иди помаленьку!

— Раз спрашивают — отвечать надо.

— Кому надоть, а мне — нет!

— Это почему же?

— Потому что, когда ты еще под себя срал, я вшей кормила! — Она плюет ему под ноги и произносит со злостью: — Чтоб вы все сдохли! Чтоб вы сдохли! И эти войны ваши… Японские! Халхинголские! Финские! Немецкие!

— Бабушка, тише!

— Что — тише?! Сопляк несчастный! — орет она, шамкая и пытаясь выпрямиться, чтобы посмотреть на того, высокого. А он, открыв рот, смотрит на нее. — Что ты мне сделаешь, сопляк?! У меня все поубиваны! Все!!! Черт бы вас всех побрал! И матерей ваших! Так и разэтак!