Изменить стиль страницы

— Нет.

— Ты пил чай с маслом. И мы с мамой продали много ценных книг и купили на рынке мед… Только он оказался с мукой. Нас опять обманули! Но ты все равно его ел… и спал… и поправился. И еще — тебе помогло сливочное масло. И знаешь, тогда, когда тебя обманули с деньгами, тебе дали и плохое масло. И мама очень плакала. Оно снаружи было хорошее, а внутри с мукой и тертой морковкой. Вот. Но теперь все хорошо! Мамину диссертацию скоро утвердят, и тогда мы будем получать литерную карточку! И будем жить хорошо!

Я молчу. Сколько событий происходит, когда человек болен!

— …а немцы — звери! Теперь почти в каждой газете, снимки, что они делали в своей оккупации! Всех убивали, кто им не нравился! Ты потом почитаешь. Вот! — Он показывает на газеты, толстой пачкой лежащие на столе. — А наши наступают! И все говорят, что летом будут наступать еще больше! И теперь по талонам дают белую американскую муку, и из нее делают кисель, и американские витамины продаются в аптеках без карточек. Только дорого стоят — сто рублей!

— Спасибо, — говорю я. — Теперь помолчи, пожалуйста. Я устал. Я снова буду спать.

И я почему-то вспоминаю Трофима Яковлевича, госпиталь… Большетелова. Почему? И что это за тоска у меня на сердце? Как камень какой-то?

XXVI

В первый раз после болезни я выхожу на улицу, вдыхаю воздух, наполненный ароматом тающего снега. У меня начинает кружиться голова. Держась за решетку крыльца, я осторожно схожу со ступенек.

Солнце заливает сверкающие от снега и бегущих потоков воды наш двор и переулок. С чистым и громким звуком с длинных сосулек срываются капли. Перешагивая через ручьи, я прохожу мимо наших окон. За грязными стеклами маленькой комнаты вижу печальное бледное лицо брата: прижавшись к стеклу, он машет мне ручкой. Теперь болен он. Наверное, оттого, что он выходил на холод, когда болел я.

Помахав ему на прощание, щурясь от слепящего весеннего солнца, я иду по улице. Около дома генерала слышу щебет и громкие крики воробьев. Подняв голову, вижу, как с писком, вылетая из-за пышного султана дворянского герба, гоняются друг за другом птицы. На противоположной стороне улицы, приставив табурет вплотную к окну и взгромоздившись на него, какая-то старушка моет окна своего домика.

«Неужели придет время, когда и мы вымоем окна?» — думаю я.

Вот наша милиция. Как всегда, сквозь мутное стекло сонное усатое лицо безразлично смотрит на улицу.

По синему небу бегут легкие весенние облака. Вдруг грохот в водосточной трубе нашей фабрики, и из нее вываливается, сверкая тысячами ослепительных искр, глыба подтаявшего льда.

У наклеенной на стене газеты стоит кучка людей. Я подхожу ближе, протискиваюсь, читаю заголовки: «Массовые казни в Польше», «Ожесточенные бои между оккупантами и партизанами в Югославии», «Немцы топят торговые суда нейтральных стран», «Борьба и страдания французского народа», «Действия союзной авиации», «Война на Тихом океане».

Подъезжает трамвай. Я последним становлюсь на подножку. Оглушительно звеня, трамвай проезжает наш переулок. У дома Героя, сгорбившись, закутанная в платки, тянет ведро воды древняя старуха. Неужели это — мать Героя?! И если это она, то за одну зиму она стала совсем старая…

В классе тепло, сухо и светло. Вырезанная на моей парте кем-то надпись «Тимме — ейн, цвей, дрей!» и «Немцы — говно!» аккуратно возобновлена. В класс входит Онжерече, и мы встаем. Поздоровавшись и сев за стол, она начинает перекличку, но мою фамилию пропускает.

— Он пришел, — говорит Славик.

Она отрывает взор от журнала и внимательно смотрит на меня:

— Ты будешь догонять?

— Да.

— А может быть, тебе лучше остаться на второй год?

— Нет! — отвечаю я, думая, что второй раз ни за что не останусь.

И она продолжает перекличку, но теперь пропускает фамилию Тимме.

Начинается урок, и я понимаю, как отстал от класса. Разогретый солнцем, ярко бьющим через стекло на мою парту, и теплом батареи, широко открывая глаза и вздрагивая время от времени, я борюсь со сном. Когда урок подходит к концу и звенит звонок, я подхожу к Онжерече.

— Ты долго болел. — Ее лицо очень печально.

— Да.

— Тебя собирались исключить, — вздыхает она, — но оставили. И помни — до первого замечания.

— Спасибо.

— Пойдем.

Посмотрев на Славика, медленно и тщательно вытирающего доску за нашими спинами, она берет меня под руку, и мы выходим в коридор и идем к учительской.

— Подожди меня здесь, пожалуйста…

Через минуту она возвращается со своим стареньким зачиненным портфелем.

— Это тебе. — Она подает мне треугольник бумаги. Я развертываю его. Четкими красивыми буквами написано:

«Я думаю, мы больше не увидимся. Сообщаю тебе: школа юнг находится в Архангельской области. Первый выпуск будет в этом году. Берут с пятнадцати лет. Это написал мне мой дядя, он будет там преподавать. Его зовут Иван Карлович Тимме. Прощай и помни. Твой друг Тим. Если мы останемся живы, я буду тебя искать».

Онжерече смотрит на меня. Я подаю ей записку.

— Пойдемте, Серафима Александровна, — прошу я ее.

— Я советую тебе разорвать эту записку, — тихо, как это только возможно, говорит Онжерече, возвращая листок. — И запомнить ее на всю жизнь!

— Куда они высланы?

— Я не знаю… А при чем здесь школа юнг?

— Один мальчик просил меня узнать.

— Бедные мальчики! — шепчет она.

И я понимаю, что больше она мне ничего не скажет.

Звенит звонок. Малыши бегут, хлопая друг друга по спине и крича что есть силы.

— …царь, царевич, король, королевич, сапожник, портной, а ты кто такой?

— Спасибо, Серафима Александровна!

— Не за что. До свидания.

Сияющий стеклышками пенсне, прыгающей походкой рядом с директором, припадающим на свой протез, вышагивает Изъявительное Наклонение.

— Нашелся? — ехидно спрашивает он меня.

— Здравствуйте, — отвечаю я.

Наклонение фыркает, а директор, сжав губы, как от боли, идет дальше. И я замечаю, что его голова совсем седая, а костюм висит мешком.

— Сейчас, когда наша школа будет очищаться от тех, кому в ней не место… — бубнит свое заклинание Наклонение.

— До свидания! — обрывает его директор, поворачиваясь, и перед самым носом Наклонения захлопывает дверь своего кабинета. Наклонение остается стоять как столб. А я губами издаю тот позорный звук, которому мы научились от немцев, и тут же понимаю, что моя мама права и, надо полагать, меня ничто не исправит!

— Эй, ты!

— Чего?

— В каком ты классе?

— В третьем «В».

— А Большетелов ходит?

— Не-а… давно не ходит.

Я захожу в его класс и вижу нескольких малышей, собирающих книги.

— Здравствуйте.

— Здравствуйте, — хором отвечают они, глядя на меня с любопытством.

— Вы учитесь с Ваней Большетеловым?

— Мы… — отвечают они опять все вместе.

— Он… что — болен?

— Не знаем.

— А давно он не ходит?

— Давно.

— Ну сколько?

— Три дня! — отвечает самый маленький.

— Дурак! Ты что? Целый месяц!

— А вы его друг?

— Да.

Я выхожу из класса и медленно иду по пустому коридору. Совсем маленькие обгоняют меня. Они оборачиваются, и я вижу веселые славные лица.

«Все будет хорошо, — думаю я. — Не может быть, чтобы с ним что-то случилось!»

В раздевалке Прасковья Федоровна подает мне пальто.

— Давно тебя не было. Болел?

— Да.

— А у нас, — и она оглядывается, — все хуже стало. Директор, сказывают, уйдет… На него, говорят, кто-то жалился, что в церкви видели. Не знаю, правда ли? Сынов ведь схоронил… Слышал?

— Слышал.

Я смотрю на доброе лицо тети Паши.

— Прасковья Федоровна, вы ведь давно здесь работаете?

— Давно… С двадцать седьмого.

— А раньше школа лучше была?

— И, милый! Раньше все лучше было! Раньше и в церковь дозволялось ходить…

— До свидания, Прасковья Федоровна!