Изменить стиль страницы

Я продираюсь сквозь толпу с ноющим беспокойно сердцем: целы ли оставленные вещи? Но там все в порядке. Поджав губы и топая ногами, склонилась над своим веером, сумочкой и котом верующая старушка; все так же высится над заплатанными бурками угрюмый старик.

— Продал? — спрашивает старушка.

— Продал.

— Ну молодец! Покарауль пока…

И она, оставя свои вещи, уходит. Голод и холод тянут меня ко сну. Я быстро открываю и закрываю глаза, стараясь прогнать сон, но это плохо помогает…

Человек в старом изношенном пальто до пят, с поднятым до самых глаз вытертым воротником, с торчащим длинным красным носом под блестящими очками, останавливается передо мной.

— Пожалуйста, — говорю я ему и подаю перчатки.

С минуту он колеблется, потом берет их своими грязными, обмороженными, распухшими пальцами.

— Я знаю, что это за вещь… я знаю им цену…

Он гладит их, как гладят кошку.

— Я прошу недорого… всего сто рублей.

— Простите, я только смотрю… — с грустью отвечает он мне. — Я смотрю, потому что вспомнил другое время…

«Ну тип! — думаю я. — Поэт!»

И, шаркая ногами, он уходит.

— Чокнутый! — говорит мой сосед.

Я молчу. Мне становится как-то не по себе… Отчего? Я снова смотрю на длинную согнутую фигуру старика, который рассматривал перчатки, и спина его кажется мне знакомой. Где я его видел? Когда?

XXII

— Сколка?

Восточный человек в меховой шапке — бывшей маминой меховой шапке! — стоит около меня. Его жена — сзади.

— Ботинки — пятьсот, шарфик — сто…

— Все — сколка?

— Девятьсот пятьдесят, — отвечаю я, думая, сколько же он заплатил тому за мамину шапку.

— Сколько? — спрашиваю я его, тыча пальцем в мохнатую шапку, криво сидящую на его голове.

— Чего?

— Сколько вы дали?

— Сколка нада, столка и дал! — Он показывает сухим темным пальцем на все мои вещи. — Питсот!

— Соглашайся, — шепчет вернувшаяся старушка.

— Да.

Жена его, послушная гортанным словам приказа, подходит к лежащим на «Учительской газете» ботинкам, шарфику, шапочке и перчаткам… Она берет их своей маленькой рукой и кладет в громадный узел из темного платка, появившийся у нее из-за спины. А муж отсчитывает, каждый раз слюнявя палец, тридцатки…

Я прячу деньги в карман курточки и прощаюсь с соседями. Восточный человек, уже отвернувшись от меня, мнет бурки, а его жена неотрывно смотрит на глиняного кота с голубыми глазами, на веер с изображением чего-то пестрого и изящного, на бисерную сумочку, с которой старушка смахивает снег.

— На, купи! — Старушка подает сумочку женщине.

И в бесстрастных глазах той я замечаю какое-то выражение. Но оно тотчас же меркнет при следующем приказе мужа. Он подает ей бурки — они тоже исчезают в узле. И, не произнеся ни звука, она следует за мужем, а старушка со вздохом кладет сумочку на газету.

— Что купишь-то, сынок?

— Дров…

Она еще раз вздыхает, старик молчит, а я перехожу к воротам, где продаются дрова. Здесь я снова вижу пьяную кобенящуюся Нюрку.

Икая и дымя папиросой, окруженная такими же пьяными, как и она, инвалидами, она что-то говорит им, пытаясь сохранить серьезный и напыщенный вид, к которому она привыкла за время своей «полуответственной» работы.

— Я, — икает она, — еще покажу вам! — И грозит инвалидам пальцем.

— Покажи нам, Нюрочка, покажи! — осклабясь, говорит один из них. Он без шапки, несмотря на мороз, и крутит обритой сизой, блестящей, как глобус, головой, сидя на деревянной площадке с колесиками, к которой привязан ремнями.

— И покажу, — мычит Нюрка.

— Покажи, покажи, Нюрочка, свое оружие!

— И покажу… У меня будет… скоро!

— А у тебя и так есть, — перебивает безногий. — Двустволка природная!

И они все громко хохочут.

— Я скоро буду… знаете — кем?

— Кем, Нюрочка, кем?

— Я буду в рай… в райисполкоме!

Хохот заглушает ее слова. Пьяные, отчаянные, не боящиеся ни милиции, которую они бьют, ни тюрьмы, хохочут инвалиды, окружив беспомощную, прислонившуюся к столбу Нюрку.

— Буду! — упрямо твердит Нюрка, сплевывая окурок на снег. — Буду там работать! А моя бабка… она, знаете, где работала?

— Где, Нюрочка?

— У Толстого! Вот где! В Ясной Поляне… и потом в Хамовниках… Что — взяли? — Она показывает инвалиду грязный кукиш.

— Писать ему помогала?

— Да! — она едва стоит на ногах. — И на одной парте сидела… с писателем этим… как его?

— С Пушкиным?

— Она училась… была умная… настоящая пропе… пропе… пролетарка! Ее сам граф учил! Вот. Листократ был, а болел за рабочий класс! Жена только его замучила и ле… ле… леригия!

— Вот бы его к вам в домоуправление, а, Нюрочка?

И вдруг хохот стихает как по команде.

Из глубины рынка в сопровождении милиционеров идет человек в кожаном пальто; его белое, большое, как бы обсыпанное мукой лицо, все в оспинах, похоже на чудовищную маску, а взгляд, ни на ком не останавливаясь, скользит по толпе, которая, как по мановению волшебной палочки, раздвигается перед ним, образуя дорогу.

Смолкают все разговоры. Он смотрит на инвалидов, на пытающуюся закурить новую папиросу Нюрку, потом оборачивается — и невесть откуда появляется человек в штатском и военной походкой приближается к нам.

— Пройдемте, — говорит он Нюрке.

— Чего?

Не говоря больше ни слова, человек в штатском берет ее под локоть, и она, моментально отрезвев, произносит:

— Я сама.

И они все исчезают — как в сказке.

— Работает капитан! — говорит безногий.

— Ищут! — добавляет другой.

Инвалиды отходят, скрипя костылями, а следом за ними по блестящему снегу движется площадка на колесиках с безногим, от голого черепа которого валит пар.

А я подхожу к тихому, тепло одетому человеку у круглой вязаночки аккуратно расколотых планок, связанных проволокой.

— Сколько?

— Двадцать пять, — тихо отвечает осыпанный опилками старик и смотрит на саночки, где лежат дрова. Пять полешков…

И я считаю в уме свои деньги.

XXIII

Мороз крепчает, зимнее солнце склоняется к закату. Его шар то появляется, мерцая оранжевым диском сквозь бегущие облака, то, затянутый ими, пропадает и тогда становится темно. Мелкий снег, похожий на крупу, сыплется с неба.

Мне надо купить масло, которое стоит пятьсот рублей килограмм, буханку хлеба, сахар и дрова. Денег не хватает, но за спиной, в рюкзаке, лежит мамин серый шерстяной костюм, и если его продать, то хватит на все, что я задумал. И еще останется.

Я очень замерз. У меня болят пальцы рук и ног, ноют колени. И когда озноб пробегает по телу, я начинаю дрожать и с трудом удерживаю челюсти, чтобы не стучали зубы.

Толпа на рынке редеет. Вынув серый шерстяной костюм, я подхожу к саням с запряженными в них покрытыми ветошью и попонами маленькими лошадьми, жующими сено. И, держа костюм в руках, медленно иду мимо. Бабы, закутанные в шубы и платки, равнодушно провожают меня взглядами. Они торгуют мороженой капустой.

Меня останавливает хромой парень и, переложив палку, на которую он опирается при ходьбе, тянет костюм к себе. Не выпуская костюма из рук, я гляжу на него, но он так низко нагнул голову, закрытую к тому же румынской папахой, что я не вижу его лица, а только слышу неприятный гнусавый голос:

— Продаешь?

— Да.

— Сколько?

— Тысяча.

— Много.

— Нет.

— А как отдать?

— Тысяча.

Он мнет костюм, рассматривает поясок и пуговицы, ковыряет их грязными пальцами, потом, держа в вытянутых руках жакет, рассматривает его на свет.

— Пятьсот.

— Тысяча.

— Семьсот!

— Тысяча…

— Дурак! Закроют и не продашь.

— Завтра продам.

— Восемьсот и четыре вилка капусты.

— Ладно. Деньги сначала.

— Что я — вор, что ли?

Я оглядываюсь по сторонам: на затоптанном снегу мы стоим только вдвоем. Внезапно он отпускает жакет.