Изменить стиль страницы

— Пятьсот.

— Ох!

Потом вижу симпатичных девушек в военных шинелях с погонами. Румяные, веселые, они стоят перед худой высокой женщиной с цыганским темным лицом.

— Самый лучший в военное время крем! — Она открывает перед ними круглую баночку и подносит ее к крошечному носику самой маленькой и самой румяной. Та нюхает и — чихает.

— Лучше нигде не найдете! — убеждает продавщица. — Сразу влюбится!

— Спасибо! — пищит девушка.

И тут как-то вдруг говор и шум затихают, и я не могу сразу понять, что же случилось. Двое идут медленно, и сразу видно, что это — мать и сын. Она — маленькая, одетая, как и все мы, в серую одежду, — ведет его под руку — высокого и стройного, в длинной офицерской шинели без погон, с тонкой металлической тростью в руке. Боже! Его подбородок и шея обожжены так, что вся кожа на них в глубоких темных шрамах, а повыше, там, где у всех лицо, надета розовая с яркими, раскрашенными голубой краской глазами целлулоидная маска; она шнурками привязана к его голове.

Они проходят мимо нас. И только после того, как они исчезают за воротами, люди начинают разговаривать, а я иду к тому месту, где под заунывные звуки лиры слышится песня, и, растолкав толпу, вижу поющих.

Нащо мени чёрни брови,
нащо кари очи…

Вращая ручку колесной лиры, подняв к небу слепые глаза, поет старик. Жалобно гудит лира. Маленький мальчик, одетый в лохмотья, подхватывает песню, и уже два голоса поют ее, старинную, печальную…

Нащо лита молодици,
Весели девочи,
Лита мои, молодици,
Марно пропадають…

Женщины вытирают глаза и сморкаются. Снег начал падать.

Плачьте ж, очи, плачьте, кари,
Поки не заснули.
Голосните, жалибнище,
Щоб витры почули…

Мальчик заканчивает песню и, держа в руке снятую шапку, просит:

— Дяденьки и тетеньки! Подайте убогоньким! Копеечку! Сирым каликам перехожим! Каликам сирым! Убогим! Христа ради Господа нашего!

XXI

Я иду в самый дальний конец рынка, прохожу ряды саней, с которых торгуют картофелем и капустой, потом закуток, где меняются вещами и продуктами и, свернув направо, к задним воротам, попадаю туда, где у последних рядов висят на нитках сушеные грибы. И тут вижу нашу Нюрку.

В новом американском пальто, выставив толстый зад, перегнувшись через прилавок, она о чем-то тихо разговаривает с маленькой опухшей женщиной, обвязанной платками. Женщина исчезает за прилавком и минуту спустя появляется снова. Секунда — и в толстые пальцы Нюрки она подает стакан, налитый доверху. Еще секунда — голова Нюрки запрокинута. Она крякает, заедает и, расплатившись, заворачивает за угол.

Вздохнув, как перед прыжком в воду, я вхожу в густую толпу, снимаю рюкзак и ищу место, где буду стоять. Здесь торгуют одеждой, обувью, бельем, рукавицами, шапками… Гудящая, ругающаяся, покупающая и продающая толпа затягивает меня в свой водоворот. Я крепко держу рюкзак в руках и озираюсь по сторонам. Чего только здесь нет!

Немецкие, русские, венгерские, английские шинели, сапоги, валенки, шапки, брюки, пиджаки, гимнастерки — все это носится на руках, кладется на газеты, просто на снег, щупается, рассматривается на свет, трясется, продается, покупается. «Сто!», «Тысяча?», «Двести!», «Сколько?», «Сам бы носил — да деньги надо!» — слышно со всех сторон.

Я расстилаю «Учительскую газету», кладу на нее меховую шапку, ботинки, шарфик, шапочку и перчатки. Костюм из тонкой шерстяной материи я оставляю в рюкзаке — это самая ценная вещь.

Мои соседи — старушка, продающая глиняную кошку и веер с сумочкой, и старик с парой заплатанных бурок.

— Сколько? — Передо мной дядька в теплой шапке и куртке из нового солдатского сукна, а рядом — баба в платках, из которых торчит один глаз и конец толстого носа. Он нагибается и мнет мамину меховую шапку.

— Четыреста.

— Чтой-то немецкая? — Он с недоумением смотрит на подкладку.

— Нет… Французская.

— Ну так сколько?

— Четыреста.

Вместо ответа он кидает мне шапку под ноги на газету и поворачивается спиной. Баба, сопя носом и дыша в теплую шаль, топает за ним.

— Сколько? — слышу я снова. Новый покупатель мнет и тянет шапку за края, пробуя ее на прочность. Волоски нежного меха сыплются на снег.

— Четыреста.

И опять шапка летит на газету. Я зябну. Хлопая руками и топая ногами, пытаюсь согреться, но трескучий мороз, окутавший все каким-то вязким туманом, гонит и гонит холод под мои одежды, в рукава, за воротник, под шапку, в холодные выношенные валенки. Сейчас около двенадцати. В моем распоряжении почти шесть часов. Я должен все это продать и купить дров. Как согреемся мы ими! И какое-то время будем жить в тепле! Неужели это будет?

— Сколько?

И опять моя шапка щупается, смотрится на свет.

— Четыреста, — отвечаю я, думая, что никому не нужны, конечно, ни ботинки на высоких каблуках со шнуровкой, ни шарфик из шелка, ни шапочка для катания на коньках, ни перчатки — изящные мамины перчатки из тонкой серой кожи, которые она привезла из Парижа…

— Двести? — вопросительно произносит черный пожилой человек в куртке из бархата с кожаным портфелем в руке. — Дай зеркала!

— Нету…

Он качает головой и щелкает языком.

— Плоха таргуешь! Зеркала нада. Двести продашь?

— Продавай! — шепчет мне старушка. Я утвердительно киваю головой.

— Айда!

— Куда?

— Как — куда? В уборный. Мерить буду!

Я беспомощно оглядываюсь.

— Иди, иди, сынок, — шепчет старушка. — Иди, он купит. Не бойся, я пригляжу. Не убегу — я верующая!

Две грязные двери распахнуты, над ними криво написаны две буквы «М» и «Ж».

— Не надо котлет? — шепчет нам в уши неопрятного вида женщина. И я ощущаю запах жареного мяса и лука, идущий из ее кармана.

— Нет.

Мы вступаем в темное зловонное помещение с мокрым полом. Напяливая около умывальника шапку, мой покупатель смотрится в узкое зеркало с осыпающейся амальгамой. А я смотрю на него и слышу вкрадчивый голос за спиной:

— Справочка нужна, молодой человек?

Трясущийся от холода старый человек с бегающим взглядом вопросительно смотрит на меня.

— Какую справку?

— Какую хотите! Можно о болезни, можно, чтобы от учения освободили… Недорого… Всего пять. Нет?

— Нет.

— Ну как? Красива? — Напяливший мамину модную в двадцать седьмом году шапку, улыбаясь широкой улыбкой, сияя смуглым лицом, передо мною стоит покупатель.

— Очень, — отвечаю я с тоской и горечью.

— Держи! — Он прячет шапку в портфель, и там я с удивлением замечаю еще две шапки, потом достает из мягкого голенища сапога завернутые в газету деньги.

— Сто пятьдесят, сто шестьдесят… — Он мусолит каждую бумажку, прежде чем передать ее мне в руки.

Я иду к выходу, но в дверях останавливаюсь.

— Откуда котлеты? — спрашивает милиционер у женщины, по-прежнему здесь околачивающейся.

— Отпусти, начальник! — просит она, пытаясь вырваться. Но рука милиционера цепко держит ее за рукав.

В другой руке у него литровая банка с котлетами, политыми маслом. Он смотрит то на них, то на бабу.

— Отпусти, начальник!

— У-у, сволочь! — Он отпускает ее рукав.

Милиционера моментально окружает толпа. Вздохнув, он снимает с банки крышку. Запах… запах… Он перебивает ужасное зловоние уборной, в дверях которой появляется рябой детина в кепочке.

— Съешь, начальник! — говорит он с кривой усмешкой.

Лицо милиционера искажается.

— У-у, сволочи!

Высоко подняв банку над головой, он с размаху бросает ее об стену.

— У-у, сволочи! — повторяет милиционер, топча ногами стекло и котлеты.