Изменить стиль страницы

— Мой прадед, — отвечает мама.

— И это только одна твоя старинная фотография?

— Нет… есть еще фотографии мамы и папы, но самая старинная — только эта.

— Почему?

— Потому что они были переселенцы… ссыльные… крестьяне… И — бедные. Ты же знаешь, что твой дедушка был революционер, и его сослали… А я родилась в тюрьме, в Александровском централе. Не все рождались в таких комнатах… — И мы смотрим на фотографию маленькой девочки, сидящей на подушке с кружевами. А рядом стоят молодые люди, он и она, в старинных смешных платьях.

— Это сестра твоего отца и твои бабушка и дедушка.

Мама собирает фотографии и кладет их в бабушкину шкатулку, кожаную с медным замочком, а ее убирает в тронк, оставив один старинный рисунок. Она отодвигает его к стене. С голубой плотной бумаги смотрят молодые темные глаза — мой прадед. Декабрист.

— Зачем ты все это смотрела?

— Сама не знаю… Но прошу тебя никому не говорить об этом!

— А зачем ты оставила этот рисунок?

— Я хочу его видеть.

Я молчу, я знаю, что отец в молодости был похож на моего прадеда.

— Подойди ко мне, — просит она, кладет мне руку на плечо и смотрит прямо в лицо. — Знаешь, на кого ты похож?

— Нет.

— На деда! И я так хочу, чтобы ты во всем походил на него!

— На того, кто был советником и академиком?

— И на него… И на того, который был ссыльным. Они были настоящие люди!

Через какое-то время, постояв так рядом, я говорю:

— Спокойной ночи, мама!

— Ложись…

Я тихо выхожу из комнаты, осторожно заползаю в теплые внутри одеяла и засыпаю. Но среди ночи просыпаюсь опять. Холодно, темно. Небо в облаках, луны нет. Далекий гул и шум долетают до нас. С улицы Льва Толстого? Нет. От Хамовников! Мерный тяжелый гул и шум, похожий на рычание.

— Что это? — одновременно спрашивают мама и брат.

Снова скрежет. Я прислушиваюсь.

— Наши танки!

И долго еще мы слушаем этот шум и лязг, доносящиеся до нас сквозь завывание ветра и шорох снега, шуршащего по уцелевшему стеклу наших окон.

XVI

А с утра солнце бьет косым длинным лучом в это же стекло и, падая на стол, отражается в блестящей клеенке, освещая стены и потолок.

— Скоро весна! — говорит мама.

Я выползаю из-под одеял и пальто. Холодно. Бр-р! Стены, потолок и пол насквозь промерзли, в углах — иней, длинные нити черной копоти, похожие на паутину, свисают с потолка. Я подхожу к печке и разжигаю огонь: маленькое пламя слабо колеблется среди комочков бумаги, ему трудно набрать силу и жар. Но я осторожно подкладываю все новые и новые комочки, и вот уже потянуло горьким дымом и теплом, сначала от потрескивающих железных труб, потом от плиты. Замерзшая вода в тазу, как всегда, пугает меня ледяной коркой, не верится, что она сможет растаять при этой температуре, и именно этот таз кажется самым холодным предметом в нашей комнате.

Мама смотрит на свои пальцы. Они опухли, как будто налиты водой. Брат, ворочая головой, садится в кровати и раскрывает рот:

— Сегодня холодно! И завтра будет холодно, а потом тепло… И потом — еще теплее, потому что — весна! И мы поправимся и будем веселые! И наши побьют немцев!

Стук в дверь прерывает его монолог.

В щели появляется Дусина рука, и что-то белое падает на пол.

Я поднимаю бумажку.

— Опять какая-нибудь гадость, — говорит брат.

— «Повестка, — читает мама. — Вам надлежит явиться в шестнадцать часов на сборный пункт по очистке территории нашего двора от снега и нечистот. В противном случае дело будет передано в товарищеский суд …ского домоуправления. Домоуправ И. Кувалдин, секретарь Э. Кац». Но мы же больны, — растерянно говорит мама, — как же быть? И для чего… сейчас наше домоуправление делает это?

— Для галочки, — объясняю я.

— Для чего?

— Для галочки! Мы поковыряемся в этом мусоре и говне, закидаем его снегом, а они там поставят у себя галочку, что, дескать, сделано.

И тут, взглянув на нее, я понимаю, что сморозил глупость. Лицо мамы становится бледным и гневным. И жалко ее, и смешно, и досадно. И она начинает орать.

Она кричит, что я ленивый, циник, не желаю понять нашего времени… Теперь ей многое понятно, и особенно то, кого она вырастила, и все такое прочее… И так она воспитывает, воспитывает меня, но быстро устает — сил у нее мало, и наконец я слышу:

— Ну, теперь ты понял — кто ты?

— Говно!

— Боже мой! — шепчет мама. — Что из тебя будет?

И тут я вижу еще белую бумажку на полу.

— Мама! Еще письмо!

— Дай! — Она берет листок и читает вслух — «Маруся! Я приду…» — Мама заливается слезами. — Танечка! Танечка жива! Вы слышите?!

XVII

Я опять пришел в домоуправление с заявлением по просьбе мамы, но уверен, что это — пустая трата времени.

— Не возьму! Сказала, не возьму! — Истерический этот крик заставляет всех нас, ждущих приема, поднять головы и уставиться на белую фанерную дверь, из-за которой он доносится.

— Не возьму! Пусть тут он и издохнет!

Высовывается перепуганная Кац.

— Воды! — стонет она.

— Обещали уже! — слышим мы визгливый вопль. — Не буду жить в подвале! Пусть буржуи там живуть! Выселить их из Москвы! Сволочи!

Подавая Кац графин со стаканом, я успеваю заметить, что в кабинете домоуправа на столе лежит, выставив розовый зад, грудной ребенок и разглядывает свои крошечные пальчики на ногах. Рядом — его орущая мать, а перед ней, выставив толстый живот, топчется наш домоуправ. Он стоит с открытым ртом, но баба не дает ему произнести ни слова и, истерически тряся головой и топая ногами, вопит:

— Пусть издохнет! Пусть издохнет! Пусть издохнет!

Младенец в ответ на это пускает пузыри, а домоуправ, вытянув вперед руку, тщетно пытается вставить слово.

Кац трясущимися руками берет у меня стакан и графин и закрывает дверь.

— Жалиться пришла! — шамкает сидящая передо мной старушка. — Жалиться да и получить жилплощадь. Ишь, ребеночка принесла. Известное дело! Что ж ей, бедной…

Сволочи! Сволочи!

Всхлипывая и бранясь, женщина с ребенком выходит; его голые ножки делают движения, как будто бы он едет на велосипеде. Со злобой и шипением она кладет его на стол так, что он стукается головой, сморщивает свое маленькое, как у обезьянки, личико и… улыбается, а в грязных пеленках раздается слабый треск.

— Засранец! — говорит мать, отрывая от валяющегося на столе журнала страницу, и, развернув пеленки, вытирает его задик этим листом.

И тут появляется Кац.

— Вам надлежит с этой бумагой…

— Ничего не надлежить! — зло отвечает баба.

Кац кладет на стол перед ней лист бумаги и, сказав «следующий», исчезает в кабинете. Старушка идет за ней.

— Какой славный! — обращается к бабе моя соседка, худая высокая женщина, похожая на учительницу, показывая на малыша.

— Тебе-то что?! — буркает та и так стягивает ребенка пеленками, что он багровеет и выпучивает глаза.

— Осторожнее!

— Не издохнет! — Она закручивает его в одеяло, сует в карман бумагу и, взглянув на бюст Горького, произносит:

— У-у! Гадюка!

Потом раздается оглушительное хлопанье входной двери, звенят стекла.

— Следующий! — Кац выпускает из дверей старушку, которая, не глядя ни на кого, заматывает тощую шею платком и исчезает. А я, стараясь умерить по системе Мюллера длинным вздохом бьющееся сердце, вхожу в кабинет домоуправа.

На мое «здравствуйте» никто не отвечает. Домоуправ, сопя, читает какую-то бумагу. Одет он во все военное: на нем новенькая офицерская гимнастерка, пузо перетянуто ремнем, на толстом плече блестит портупея. Рядом с креслом стоит палочка, какой обычно пользуются инвалиды.

— Чего? — наконец спрашивает он, не глядя на меня.

— Заявление на дрова.

— Секретарю! — все так же, не поднимая глаз, буркает он.

— Я хочу сегодня же получить талоны на дрова! — стараясь быть спокойным, говорю я.