Изменить стиль страницы

— Да. А что?

— Я думаю, все это напрасно…

Гнетущее чувство возникает во мне после этих ее слов.

— Почему?

— Вряд ли ты сможешь помочь ему.

— Значит, мне не писать?

— Я не писала бы так, как написал ты.

— А как?

— Я просто бы написала о нем, о том, как он себя чувствует, как поправляется. И — все! Я бы ни о чем не просила, потому что… Впрочем, не знаю!

Я бросаю письмо в корзину и беру новый лист.

О чем бы я мог ей написать? О госпитале? О том, что Трофима Яковлевича скоро должны выписать?

Я долго сижу перед этим листком. Свет коптилки освещает стол и часть окна. Обдумав содержание письма, я поднимаю голову и встречаю грустный, любящий и печальный взгляд мамы, сидящей напротив меня в старинном кресле.

А поздно вечером приносят письмо от дяди Васи, и мы читаем и перечитываем его, стараясь понять и то, что зачеркнуто цензурой. И когда, наплакавшись и наговорившись, мы ложимся с братом, мама долго еще сидит над развернутым письмом.

XIII

Следующий день начинается ужасно!

Ранним утром мама, встав с постели, разбивает в ведре ледяную корку, чтобы достать оттуда воды для умывания. Но кувшин вдруг падает у нее из рук, и она валится лицом вниз на холодный пол и так остается лежать без движения.

Я тупо смотрю на разлетевшиеся осколки фаянсового кувшина. А сердце бьется так, что мне трудно дышать.

— Мама!

Стараясь не шуметь, думая о том, что, если с ней что-нибудь случится, я не буду тогда… точно не буду… я высовываю ноги из-под одеяла, спускаюсь на пол; не шевеля ее, склоняюсь над ней, тихонько прижимаю ухо к ее спине, напрягаю слух… Тук-тук-тук — бьется сердце моей мамы!

Брат, сбросив с себя все тряпки, молча сидит на постели и, не отрываясь, смотрит на нас.

— Мама, ты слышишь меня?

Молчание. Я осторожно переворачиваю ее лицом вверх. Мне кажется, я и сам сейчас упаду. Ее лицо — как мел. Глаза широко открыты и смотрят вверх, зрачки — как точки.

— Мама! Мама! Очнись! — Я обнимаю ее и целую. — Мама! Мама! Милая! Очнись!

Еле-еле она произносит:

— Я слышу… плохо вижу… накрой… тебе не поднять… вызови «скорую помощь»…

Я подкладываю под нее пальто, поднимаю ноги, подоткнув под них одеяло, накрываю всем, что есть в доме теплого, а под голову кладу подушку.

— Она оживела? — сквозь слезы спрашивает брат.

— Да. Слезай быстрее, ложись рядом и грей ее. Понял?

— Да! Я знаю, так делали индейцы. Хорошо, что я читал об этом!

Я нащупываю в кармане мелочь, натягиваю шапку и пальто и выбегаю на улицу. Холодный снег летит мне в лицо — на улице метет. Из окон нашего дома, из торчащих труб, стелется горький противный дым. Я бегу по узенькой тропинке к телефону-автомату.

Вот будка: занесенная снегом, пахнущая мочой, исписанная номерами телефонов. Оторванные провода торчат из корпуса — трубки нет!

Я сворачиваю на улицу и бегом дальше, где должен быть еще один телефон-автомат. Должен! Вот он! Я открываю висящую на одной петле дверцу с разбитыми стеклами. На полу в будочке, занесенной снегом, на самой середине — куча дерьма… Я поднимаю голову — те же оторванные провода торчат из разломанного корпуса телефона.

Я бегу к овощному магазину: там пост милиции, там должен быть работающий телефон-автомат! Должен быть! Должен! Должен!

Мне жарко. Я бегу по-настоящему, как бегал до войны. Прохожие оборачиваются, как я оборачивался, когда видел бегущих так, как я сейчас… В переулке около овощного магазина я вижу телефон. Медленно прохаживается с винтовкой за спиной милиционер. Трубка — на месте!

— «Скорая» слушает! — слышу я далекий, как с края света, голос.

— Пожалуйста, примите вызов!

— «Скорая» слушает! Говорите!

— Примите вызов!

— Вас не слышно. Ваш телефон испорчен.

И — щелчок.

…Бессмысленно я держу ненужную трубку, потом кладу ее на рычаг, выхожу из будки. Милиционер, с худым изможденным лицом, небритый, старый, смотрит на меня… Я открываю дверь магазина. Женщина, повернувшись ко мне спиной, подметает пол. Две продавщицы считают талоны.

— Закрыто! Еще закрыто, — говорит одна из них, когда я подхожу ближе, но, взглянув на меня, умолкает: слезы ручьем текут по моему лицу.

— Что случилось?

— Пожалуйста… дайте мне позвонить! Мне нужно «скорую помощь»!

— Идем, — говорит она решительно и ведет меня в служебное помещение.

Из-за закрытой двери доносятся голоса. Женщина открывает ее, и на минуту становится тихо.

— Товарищ Орлеанский!

Табачный дым наполняет комнату. За столом, уставленным стаканами и закусками, сидят двое. Пахнет жареным мясом. Один из мужчин, выпятив толстую нижнюю губу и выкатив большие карие глаза при нашем появлении, кладет руку на трубку телефона, как бы защищая его. Другой молча смотрит на нас, и я узнаю… нашего домоуправа. Недовольно косясь на меня, а потом на стаканы, он стучит пальцами по столу.

— Вы что, с ума сошли?! — шипит товарищ Орлеанский. — Тысячу раз я говорил вам, Семынина, что, когда у меня совещание, вход воспрещен!

— Джевад Гасанович…

— Вон отсюда! Безобразие!

Женщина вздрагивает и, пятясь, выталкивает меня из комнаты.

— Я… я ничего не могу сделать, — тихо говорит она.

Я опять на улице. Мне кажется, что сейчас упаду на этот чистый белый снег и сдохну!

— Что с тобой? — Это милиционер.

— «Скорая помощь»… — плачу я. — «Скорая помощь»… Помогите мне, прошу вас! — Я готов упасть перед ним на колени.

— Идем! — коротко говорит он и толкает дверь магазина.

Продавщицы с испугом смотрят на милиционера. Мы входим в служебную комнату. Пусто. На прибранном столе уже лежат бумаги и книга. Ни стаканов, ни закуски. Только запах мяса. Под портретом Сталина в кресле сидит товарищ Орлеанский и держит перед собой «Правду». Милиционер, не глядя на него, снимает трубку телефона, морщась, набирает номер. Через секунду он передает трубку мне. Я ощущаю идущий от нее аромат лука и мяса и слышу далекий женский голос:

— «Скорая» слушает!

Джевад Гасанович смотрит, как я, сдерживая слезы, дважды повторяю наш адрес.

— Не плачь, мальчик, — слышу я в трубке, — не плачь. Мы приедем!

Я кладу трубку, но так как не могу больше вымолвить ни слова из-за дрожащих губ, то лишь кивком благодарю милиционера и Джевада Гасановича.

— Минуточку! — тихо и вежливо произносит Джевад Гасанович. Отложив в сторону газету, он смотрит на нас.

— Ну чего? — спрашивает милиционер.

— По какому праву? — говорит Джевад Гасанович, не обращая внимания на меня, а глядя только на милиционера. И я тоже смотрю на него. Боже! Какой контраст с товарищем Орлеанским, сидящим в кресле напротив! Бледный, истощенный до последней степени, небритый, в вытертой до самой основы шинели, в громадных валенках на тощих ногах, со своей никому не страшной винтовкой он кажется пугалом по сравнению с полным, уверенным, хорошо одетым Джевадом Гасановичем. А тот продолжает как с трибуны: — По какому праву вы вошли в магазин? По какому праву, без разрешения, не спросясь никого, взяли мой телефон?

А милиционера уже трясет от злости, и он дрожит, как контуженный:

— Я… я… — Он роняет свою ватную рукавицу и нагибается за ней, но, не подняв, выпрямляется и еще больше бледнеет, будто от боли. Я подаю ему ее, а он продолжает твердить: — Я… я…

— Я уже слышал это! — обрывает его Джевад Гасанович. — Прошу вас запомнить, что одного моего слова достаточно, чтобы вы были сняты с этого поста. Понятно? Все ваши сверстники на фронте!

И, глядя на белого как снег милиционера, я понимаю, что зря он это сказал!

— Я был уже там! — тихо, с ненавистью отвечает милиционер. — Я был там, где вы-то никогда не будете!

— Почет! — бросает Джевад Гасанович.

— Вас бы туда!

— Мое место здесь, — значительно отвечает товарищ Орлеанский, — у меня бронь! И я — особый человек!

— Это почему же?

— Потому что я — работаю. Потому что такие, как вы, не могут дать этому району ни картошки, ни капусты! Ясно? Все!