Изменить стиль страницы

Тихо-тихо… Надо не расплескать воду… Вот так… Открываю дверь, тащу сначала санки, чтобы не украли, потом ведра. Пришла!

Освещенные коптилкой, улыбающиеся, заплаканные, сидят они у стола, на котором стоит банка сгущенного молока, лежат колбаса и хлеб!

— Так вот ты какой!

И совсем она не важная и не страшная… Старая только, наверное, как моя мама… Сорок лет?

— Ты помнишь, как я приходила к вам?

— Нет.

— А пельмени помнишь?

Я думаю только о том, чтобы не зареветь, как маленький… так я полюбил ее сразу… Такую смешную, добрую…

— А елка будет?! — спрашивает брат.

— Но ведь сегодня не Новый год, — отвечаем мы ему хором, все трое, и смеемся.

— А что?

— День Красной Армии!

— Сейчас это — важнее, — замечает брат, и мы согласны: он сказал то, что думали и мы.

XX

— Вот, — повторяет мама, передавая мне меховую шапку, ботинки и костюм из шерстяной материи, — помни, пожалуйста, что эти вещи — самые ценные. А это подешевле. — И она показывает рукой на шарфик, шапочку и перчатки, которые купила в Париже. — Я их совсем почти не носила.

— Хорошо, мама, не волнуйся! — Я тщательно складываю все в рюкзак. Я должен сегодня продать хоть какие-то вещи и на вырученные деньги купить дров.

Уже на подходе к той улице, где находится рынок, начинают попадаться первые перекупщики.

— Несешь?

— Ну и… с тобой!

Напутствуемый этими пожеланиями, я иду по Усачевской улице и через какое-то время, отругиваясь от перекупщиков, подхожу к грязным громадным воротам нашего рынка.

Полно народу. Первое мое желание — убежать отсюда. Но дома ждут мама и брат. И я вступаю на утоптанный тысячами ног снег и, втянутый в толпу, двигаюсь вместе с ней. Вскоре я вижу нашего фотографа.

С багровым от мороза и пьянства лицом, одетый в длинное пальто с каракулевым воротником и боты «прощай, молодость», он ведет под руку восточного человека, старика в меховой шапке. Жена восточного человека, маленькая женщина, закутанная в платки, следует за мужем сзади, соблюдая одной ей известную дистанцию.

— Что? — кричит фотограф в самое ухо восточному человеку. — Где сниматься будем? В Сочи хочешь? В Сухуми хочешь? В танке хочешь?

— В танке… и в Сухуми хачу, — отвечает тот.

— Вместе нельзя.

— Нелзя?! За денги нелзя? За денги всё можна!

— Правило такое: танк отдельно от Сухуми, от Батуми и даже от Одессы!

— Ха! — с сожалением говорит восточный человек.

Фотограф дергает за веревочку, и одно из полотен, висящих на заборе, разматываясь на круглой палке, опускается до самой земли. Сила! На нем нарисован танк с красной звездой на боку; из башни до пояса высунулся человек, вместо головы у него — круглая, вырезанная в полотне дыра. Танк лихо мчится по изрытому полю. Высоко подняв одной рукой саблю, другой этот безголовый человек указывает на запад.

— Сюда, милый! — приглашает фотограф, показывая на полотно.

Из дыры торчит одна только меховая шапка.

— На табурет встань! — командует фотограф.

Голова в мохнатой шапке просовывается в дыру, и теперь танкист с кривой саблей улыбается и шевелит седыми усами. Подойдя к полотну, фотограф повертывает голову, придавая ей наиболее красивый по его мнению поворот. Потом снимает с нее шапку, отдает ее жене восточного человека и отходит.

Как настоящий художник, он прищуривает глаза, несколько наклоняет голову вбок и наконец берется за аппарат — громоздкое сооружение из красного дерева на четырех ногах.

— Тише! — машет фотограф, обернувшись к толпе. — Вы мне мешаете!

Жена восточного человека застывает рядом с полотном, вытянув руки по швам и несколько закрывая танк.

— Внимание! — рычит из-под своей тряпки фотограф. Его правая рука поднята вверх. Щелчок. Треск. Ослепительно вспыхивает магний. — Всё! — И фотограф вылезает из-под тряпки.

Именно в этот момент я чувствую, как ловкие руки дотрагиваются до моего рюкзака, и оборачиваюсь. Парень с лицом, изрытым оспой, в кепке-копейке с крошечным козырьком, в морском бушлате, раскрывает в оскале улыбки рот с гнилыми зубами.

— Лыбишься? — спрашивает он.

Я ничего не отвечаю, заметив поодаль еще двух, поменьше ростом, в тельняшках, пестреющих из-под открытых воротников рубах, несмотря на трескучий мороз. Кто-то шепчет мне сзади:

— Молодой человек, они следят за вами! Снимите ваш рюкзак!

— Спасибо.

Я снимаю рюкзак. Блатные, переговариваясь и ухмыляясь, уходят. Фотограф уже стоит в такой позе, как если бы он держал хлеб-соль, а восточный человек отсчитывает ему замасленные десятки, приговаривая:

— Двести десят, двести двадцат, триста!

Потом восточный человек, вздыхая, получает квитанцию и… смотрит на мой рюкзак… Запихав бумажник за пазуху, он спрашивает меня:

— Продаешь?

— Продаю.

Мы отходим к забору, осторожно оглядываясь по сторонам; я с облегчением убеждаюсь, что блатных нет, и развязываю рюкзак; маленькая рука восточного человека, как в свой, лезет в него.

— Сколка хочишь?

— Пятьсот за ботинки и тысячу за костюм.

— Многа!

Он отворачивается от меня, и его жена делает то же самое, точно дублируя каждое движение и даже угол поворота, но держась все на том же неизменном от него расстоянии, которое она точно соблюдает.

— А сколько дадите?

— Батынки — двести, кастум — чатыриста!

— Мало! — Я завязываю рюкзак.

— Пагади! Батынки — трыста, кастум — питсот!

— Нет! — отвечаю я, думая, что я полный дурак — сначала надо прицениться! — и отхожу от восточного человека.

И опять за спиной… Я оборачиваюсь: мусоля папиросу, не глядя на меня, рядом стоит парень в кепке-копейке. Пот выступает у меня на лбу и на спине.

Я осторожно делаю движение в сторону, краем глаза замечая, что парень, сплюнув окурок в снег, что-то говорит своему напарнику и исчезает в толпе. А я стараюсь запомнить его подельщика: он почти такого же роста, как и тот, в бушлате и в кепочке. Нагло и уверенно он окидывает меня взглядом, и вот — его уже нет. И опять серая колышущаяся толпа у меня перед глазами…

Распевая и сквернословя, идут инвалиды с костылями и клюшками. Я смотрю на идущего впереди. Мороз, а он одет только в пиджак, к лацкану которого приколот орден Красного Знамени. Он ковыляет на коротеньких обрубках, подпираясь маленькими, как у ребенка, костылями, и поет:

Мы будем петь и смеяться, как дети,
Среди упорной борьбы и труда!
Ведь мы такими родились на свете,
Что не сдаемся нигде и никогда!

Увидев фотографа, он орет:

— Здорово, диафрагма! Снимешь меня в гробу?

— Помрешь — сниму!

Я иду дальше, в глубину рынка, в поисках места, где бы я мог разложить товар. Узбеки в тонких ватных халатах, с голыми раскрытыми шеями и грудью, с обернутыми вокруг головы, как чалма, полотенцами, всунув в рукава халатов озябшие руки, приплясывая, описывают большой круг, двигаясь друг за другом. И тем, кто раньше не был на нашем рынке, может показаться, что они танцуют. Время от времени самый молодой из них выкрикивает:

— Урюк! Урюк! Рубль штучка! Урюк! Урюк! Рубль штучка!

Эта «рубль-штучка» привлекает многих, это — самая маленькая цена, за которую здесь можно купить что-нибудь.

— Сто рублей… сто рублей… — повторяет как автомат худая женщина с белым лицом и накрашенными губами и щеками. В поднятой руке она держит батон белого хлеба, аккуратно завернутый в бумагу.

Я иду мимо рядов, где торгуют продуктами. «Молоко». Здесь — ряд красных от мороза лиц деревенских женщин в платках, стоящих у обитых оцинкованным железом стоек, с бидонами молока и наклейками на них — «проверено». Дальше — торговля творогом и даже сливочным маслом! Я стараюсь не смотреть, но все-таки — сколько? Я подхожу ближе.

— Сколько ваше? — спрашивает маленькая старушка в платке.