Изменить стиль страницы

— Гогоберидзе!

Так он раздает все письма, и в палате становится очень тихо, слышен только шелест бумаги.

— Пойдем, — тихо говорит мне Трофим Яковлевич. Он открывает тумбочку, и я снова чувствую запах свежего хлеба и котлет. Я осторожно заворачиваю бутерброд в газетный лист и кладу его в боковой карман курточки. Большая рука Трофима Яковлевича аккуратно опускает очистки в мой мешочек. Я готов целовать эту руку! Но вместо этого говорю:

— Спасибо!

Комиссар, я вижу это краешком глаза, не сводит с нас взгляда. Я беру мешочки и вешаю их на грудь. Потом, поправив, передвигаю под мышку.

— До свидания, — прощаюсь я и всем кланяюсь.

Мы выходим в коридор. Тихо. Во всех углах сидят раненые, в их руках письма. Шелестя листками, они читают…

— Придешь? — спрашивает Трофим Яковлевич.

— Да. И я принесу вам книгу… Только какую?

— Принеси, брат, об этих… ну, о греках.

— Хорошо. Я принесу вам мифы Древней Греции.

В распахнутую входную дверь ветер несет колючий снег. Я хочу попрощаться с Макаровой, но ее нет. Мы выходим во двор. Темно. Синий свет дежурной лампочки слабо освещает белый снег. Ветер сечет лицо колючими снежинками. Прислонившись к стене, замер на костылях Трофим Яковлевич.

— Спасибо, — снова благодарю я его, но он не отвечает и не смотрит в мою сторону.

Я слежу за его взглядом. Автобус стоит у раскрытых дверей низкого каменного здания. Несколько человек, осторожно ступая, выносят некрашеный гроб, ставят на ступени автобуса, солдаты принимают его и втаскивают внутрь, люди уходят. Минута — и они появляются снова с такой же печальной ношей.

— О господи! — шепчет Трофим Яковлевич.

В белом халате стоит та женщина с прекрасным лицом, рядом с ней — Макарова. В высоких окнах госпиталя — лица раненых. Они смотрят молча вниз, на этот автобус, на солдат, на нас…

Молчит Трофим Яковлевич, всхлипывает Макарова, и я не могу оторвать глаз от этого зрелища.

А снег сыплет и сыплет с темного вечернего неба…

XXX

В школе ко мне с заговорщицким видом подходит Славик.

— Ну, пойдешь сегодня?

— Нет, больше не пойду.

— Трусишь?

— Не хочу.

— Да я не хлеб собирать… Знаешь, пойдем в ту дыру… Узнаем, что там делали эти… лапотники.

— Нет.

— А ты все ходишь в госпиталь? — Я молчу. — Там, говорят, есть куча… — «Только бы не покраснеть!» —…и в этой куче есть очистки и всякая срань, которую…

Не отвечая, я выхожу из класса. Я знаю, что когда краснею, по ушам это видно даже сзади.

И тут, улыбаясь своей славной улыбкой, еще более бледный и худой, в платке, завязанном вокруг головы, в старой кацавейке с вышитым зайцем, ко мне подходит Большетелов, держа в руках папочку.

— Я хочу с вами поговорить, — робко просит он и оглядывается.

— Пойдем! — Я беру его за руку, и мы идем в конец коридора.

— Извините… — шепчет Большетелов.

— Почему ты говоришь шепотом?

Он испуганно оборачивается и смущенно говорит:

— Не знаю… Так привык. Вот! Я хочу показать вам, что нарисовал. Скажите мне, если это плохо… — И он кладет на подоконник свою папочку.

И это сделал Большетелов? Голодный? В лохмотьях? Это сделал он?!

…Двор госпиталя. Собака роется в мусорной куче. Баки опрокинуты и лежат на снегу. Снег и снег кругом. Видны старинные конюшни усадьбы. У ворот, глядя на улицу, стоит на костылях…

— Я давно его заметил, — говорит Большетелов. — Такой страшный дяденька. Весь израненный, а добрый. Он все время один, ни с кем не водится… Все стоит в воротах. — Большетелов переворачивает лист. — А это — трамвай.

По улице Льва Толстого, сверкая искрами из-под дуги, с синим светом в окнах катит трамвай.

Один за другим я переворачиваю листы и узнаю в рисунках всю нашу жизнь. Откуда у него это? Может, он как Репин?

Вот Крымский мост, с его темными фермами, повисшими над водой. По нему длинной колонной движутся войска… Наш Усачевский рынок. Инвалиды на костылях стоят кучкой. Мерзнет перед своим фотоаппаратом фотограф…

— Знаешь, я думаю, ты обязательно будешь художником!

— Я… я хорошо рисую?

— Да! И видишь все хорошо. Это — главное. Понимаешь?

— Знаете, — шепчет он, — я часто плачу, когда рисую, — так мне жалко всех! Вот еще…

И, оглянувшись, он вынимает еще один лист.

Боже! Солдаты…

— Кто разрешил тебе рисовать это?!

Мы вздрагиваем. Наклонение! А за ним — улыбающийся Славик.

— Кто подсказал тебе это?!

— Это мои рисунки, — говорю я, отстраняя руку Наклонения от листа, на котором — похороны. И закрываю папочку.

— Ну уж тебе-то должно быть понятно, что в эти дни…

Не отвечая ему, я отхожу от окна вместе с Большетеловым. Втянув голову в плечи, он идет по коридору, стараясь быть как можно незаметнее. Наклонение исчезает словно привидение. Мы не говорим про него «пришел», мы говорим — «возник». Я беру Большетелова за руку.

— Не бойся!

— Он отобрал один раз мои рисунки… И вел по коридору за ухо, — шепчет он, когда я возвращаю ему его папочку. — Я боюсь таких!

«Сволочь!» — думаю я про Наклонение и мысленно Добавляю еще одно слово.

— А… приведите меня, пожалуйста, в свою комнату! Я хочу посмотреть картины вашего отца… Можно?

— Ладно.

— Спасибо!

Я провожаю его взглядом — эту маленькую, жалкую, одетую в тряпье фигурку ребенка, в груди которого, я думаю, бьется правдивое и честное сердце подлинного художника!

И в это время меня дергает за рукав Славик.

— Зачем ты водишься с ним? Его отец в плену!

— Он убит!

— Он — в плену! И все уже знают это, кроме тебя, дурачок!

«Бедный, бедный Большетелов!» — думаю я.

— А знаешь, — шепчет Славик, — что убит сторож на нашей фабрике?

XXXI

Сегодня мне надо идти за хлебом, который теперь, к счастью, можно получать за два дня. И я должен — и это самое неприятное — идти в домоуправление просить дров, так как до нас дошли слухи, что дрова — какие, мы не знаем, — выписывают в домоуправлении. И я решаю сначала идти туда.

Отворив тяжелые двери, медленно спускаюсь вниз. Стоящий в конце лестницы гипсовый бюст Горького с усами и взлохмаченной шевелюрой окрыленно смотрит вверх и немного налево, под ним я читаю красиво написанные на красной материи постамента слова:

«Любовь к людям — это ведь и есть те крылья, на которых человек поднимается выше всего. М. Горький».

Я вхожу в «приемную» (так говорит Нюрка). К моему удивлению, она пуста, и дверь в комнату домоуправа открыта. Я слышу голоса. Вот голос нашего домоуправа: у него сочный наигранный бас с интонациями большого начальника из «народа».

— Но послушайте…

— Нечего мне слушать! — возражает бас. — Я сказал: только наш суд, наш товарищеский суд решит, как мы поступим с вами! Все! Я больше вас не задерживаю!

Слабый лепет в ответ. Потом я вижу руку в детской варежке, держащую скомканный носовой платок, и рукав старого пальто, а затем почти одновременно появляются две старушечьи головы, обвязанные платками поверх бархатных шляпок.

Заботливо поддерживая друг друга и не обращая на меня внимания, они помогают друг другу и в то же время препираются.

— …Я говорила тебе тысячу раз, миленькая, Что мы ничего не добьемся! Это лишь трата времени, — одна из старушек озирается и продолжает по-французски: — И перед тобой был домоуправ, а… не Осетров! С ним так не говорят! Ведь он, я думаю, не понял ничего из твоей речи! Я тысячу раз говорила тебе это, и я устала повторять, и мне надоело слушать твои возражения! Я устала, — она снова переходит на русский, — от твоего идеализма, который, конечно, прекрасен, но совершенно в другом обществе, где, я должна признаться, он был к месту и украшал тебя!

— Но как же, — хныча, возражает ей подруга, — но как же понять тогда слова Горького, которые написаны на этом лозунге? — И дальше опять по-французски: — Они звучат как вечное напоминание нам! Я надеюсь, ты согласна? Не правда ли?