Изменить стиль страницы

Кончается длинный школьный день. Я снова получаю двойку от Говорящей Машины за то, что, отвернувшись к окну, смотрел во двор, а не в ее рот и не смог повторить ее последнее слово.

«Спросила бы она Тимме!» — думаю я, медленно поднимаясь со своего места. Бедный Тимме! Как бы он был счастлив! И какая же все-таки сволочь Говорящая Машина, как она презирает Тимме: ведь совсем перестала его спрашивать и даже на перекличке не называет, как будто бы его и нет на свете. А все из-за того, что Тимме — немец.

— Что с тобой? — шипит она. — Ты что — встать не можешь?

— Могу.

«Но… но…» — слышу я подсказку, но не могу разобрать.

— Ну, ты, Купцов! — Она смотрит на Славика.

Он бойко встает и выпаливает:

— Давно!

Гордо вскинув голову, Говорящая Машина идет к журналу.

— Пять, Купцов! А тебе, — она кивает в мою сторону, — снова два! И так будет до тех пор, пока ты не поймешь, что учителя надо слушать! А не смотреть в окно! Впрочем… ты заслуживаешь единицы…

…И она понесла и понесла про то, что такие, как я, не могут понять, что их ждет впереди; а ждет их, несомненно, все самое плохое; и что если я этого не понимаю, то это — очень плохо, так как я этим убиваю в себе внимание к учителю; а внимание к учителю — это то, благодаря чему получались такие люди, как Пушкин, Горький, Гоголь, Маяковский, Анри Барбюс, Кулибин…

Но тут звенит звонок.

— Вот видишь! — Она зло смотрит на меня. — Из-за тебя я не смогла закончить рассказ о значении водорослей. Вот как плохо ты учишься и разлагаешь класс! Я говорила тебе это давно!

— Говно! — добавляет чей-то голос, и класс ржет. И под это ржание Говорящая Машина с достоинством удаляется.

Я собираю учебники, незаметно достаю свои сумочки для очисток и выхожу на улицу. Темнеет. Пусто. Пелена тумана скрывает ее убогость; дома стали таинственнее, выше, красивее. Навстречу едет автобус. Узкие синие лучи его фонарей блестят, как два загадочных длинных глаза. Он останавливается, и из кабины мне машет шофер в военной форме.

— Парень, где госпиталь?

Я показываю на каменные ворота усадьбы, бросаю взгляд в маленькое окошечко пассажирского отделения и — цепенею: автобус полон свежеоструганных гробов.

Через минуту машина въезжает в ворота. Раненые молча стоят во дворе.

— Здравствуйте, — здороваюсь я, но они молчат, глядя в ту сторону, куда уехала машина. И только через какое-то время я слышу:

— Здравствуй, сынок! К кому?

— Я в шестую.

Иду двором, огибая здание; навстречу мне — невысокий полный мужчина в белом халате, надетом на военную форму. Мельком взглянув на меня, он продолжает говорить, обращаясь к своей спутнице, одетой тоже в белый халат.

— …прозекторскую надо перевести в те дома. — Он показывает на дом Большетелова. — А их выселить. А то посмотрите, что такое!

Женщина вздыхает, а я не могу оторвать глаз от ее лица, так она красива!

Я снова оказываюсь в той же прихожей, где за тем же столиком сидит та же женщина с жирным лицом, как будто бы она и не уходила.

— Здравствуйте!

— А-а! — отвечает она, жуя что-то. — Опять пришел?

Я вешаю пальто на вычурную вешалку резного дуба и вхожу в зал.

Длинное белое помещение освещено рядом высоких окон с арками и красивыми стеклами в тонких переплетах. У окон стоят стулья и скамейки, на них сидят раненые в халатах серого цвета с торчащим из-под них бельем. Двое с забинтованными головами играют в шахматы как раз напротив шестой. Один из них поворачивается в мою сторону, я кланяюсь ему, но он молчит. Я вхожу в палату.

Тяжелый воздух, пропитанный запахом лекарств, наполняет помещение. Я нерешительно останавливаюсь, не зная, как себя вести, и тихо говорю:

— Здравствуйте.

В ответ на мои слова фигура, закутанная в одеяло на железной кровати рядом с дверью, поворачивается, и я чувствую резкий запах, идущий из-под одеяла. Забинтованная голова, небритое лицо, широкие скулы. Смотрит на меня.

— К Селиверстову, — объясняю я.

Фигура тычет в угол, где, накрытый одеялом, лицом вниз лежит на постели Трофим Яковлевич. А мне становится неловко, так как я понимаю, что закутанный в одеяло сидит на судне.

Я иду между кроватями. Раненые с любопытством смотрят на меня. Я подхожу к кровати Трофима Яковлевича. Он лежит не шевелясь, и я стою, не знаю, что делать.

— Трофим! — Лежащий рядом с ним пожилой человек с умным, живым и приятным лицом, взяв в руки клюшку, тычет его в спину. Он шевелится, поворачивается, открывает глаза. И я снова вижу его изувеченное лицо, но в этот раз мне совсем не страшно.

— А-а, — говорит он, и его лицо сжимается в комочек. Я понимаю, что это — улыбка. — Пришел… Садись! А я, брат, спал… Сон видел, — со вздохом шепчет он. — Поле все во ржи… солнышко печет, небо голубое… и я еду на лошади…

Лицо его вновь сжимается в комочек.

— …только и хорошего, что во снах… Вся жизнь, видно, там… до войны осталась… Ну, что скажешь?

— Вот, я принес вам… — Я достаю из-за пазухи колоду карт и кладу ее на кровать. Они рассыпаются рядом с ним, эти атласные, красивые, загадочно улыбающиеся дамы и кавалеры.

— Вот хорошо-то! — Он берет карты в руки. И все остальные, кто мог, встали и окружили нас. Трофим Яковлевич нюхает одну из карт. — Славно, брат, пахнет. Чем это?

Я тоже нюхаю и ощущаю слабый запах духов и пудры.

— Духами и пудрой.

— Чьими? Мамкиными?

— Нет, бабушкиными. Это ее карты.

Он кладет их на серое одеяло своей кровати, рассматривая каждую.

— Красиво, — шепчет он. — Ну, сынок, это — целый клад! Что тебе…

Но я не даю ему договорить:

— Это — подарок. Так велела передать вам моя мама.

Он берет меня за руку.

— Скажи ей спасибо — от всех!

Раненые, окружив нас, смотрят на меня с такой добротой и участием, которых я не видел давно. Я хочу спросить у Трофима Яковлевича, пришло ли ему письмо, но стесняюсь. Однако, кажется, моя мысль передалась ему.

— Нет письма, сынок. Нет и нет… Будто и не человеку пишу.

— Может быть, придет еще?

— Может… может… — шепчет он.

Тепло. Густеют сумерки за красивыми старинными окнами. Над нашими головами зажигается свет. Кто-то из раненых, встав, опускает на окна маскировочные шторы. И тут только я замечаю, что весь потолок над нами расписан светлыми веселыми красками. В центре — фигура Аполлона. Одна его рука как бы отрезана фанерной стенкой и не видна — старинный зал разгорожен на две половины. Голова Аполлона увенчана диадемой. Вокруг него ведут хоровод вечно юные дочери Зевса.

Раненые разошлись. Трофим Яковлевич раскладывает карты и вздыхает:

— Дальняя дорога… Куда бы это? А? — Он смотрит на меня. — Чего молчишь? А, слышь-ко! — Он манит меня пальцем. — Глянь-ко! Это тебе!

Он открывает дверцы своей тумбочки.

— Я собрал тебе, сынок!

Я так отвык от простой человеческой ласки, что когда его тяжелая рука легла мне на голову, весь замер и сжал губы, чтобы не разреветься. В открытой тумбочке лежит рядом с орденами толстый бутерброд из черного хлеба! Внутри него котлета, от которой пахнет луком; рядом — громадная каска с выдранным подшлемником, и в ней — чистые и толстые картофельные очистки. И я понимаю в этот миг, как можно целовать руки, дающие хлеб и сострадание!

Я поднимаю голову вверх, чтобы выступившие слезы не потекли по щекам.

— Слышь-ко, — шепчет Трофим Яковлевич, — я их вымыл, очистки-то… Ты не мой, так и варите, они толстые.

— Спасибо!

— Кто же с тобой еще живет-то?

— Мама и брат.

— А бабушки и дедушки?

— Бабушка умерла в начале войны… А другая… не знаю где… Была на юге.

— Учишься хорошо?

— Нет.

— Это плохо! — вздыхает он. — Учись, брат, лучше… — И, словно понимая мои мысли, добавляет: Учителя — они чудные, да и глуповаты многие… Но ученье, брат, свет, а неученых — тьма! — Он улыбается.

Тут двери палаты открываются, и появляется та высокая стройная женщина в белом выглаженном халате с прекрасным лицом. Я смотрю и не могу понять… Мне кажется, что на ее руке какая-то грязная и мятая перчатка, что так не идет ей, такой аккуратной. Ее лицо полно той строгой, холодной, совершенной красоты, которая есть только у идеальных созданий природы… И все раненые тоже смотрят на нее.