Изменить стиль страницы

…И опять рельсы тяжело вздрагивают. Толчок, еще толчок. Часовые уходят в свою будку. Мужик, впрягшись в санки, удаляется. Маленькая девочка плача спускается с насыпи и бежит к мальчику, который лежит не двигаясь.

— Собираем и бежим! — говорит Славик.

Я смотрю на Тимме. Он тяжело дышит.

— Тима! Съешь свой кусок!

Но он отрицательно мотает головой. Деревенские дети снова становятся рядом с нами, строго соблюдая интервалы между собой. Они полны того сосредоточенного внимания, которое говорит яснее слов, что такое для них — просить. Это — их работа. Маленький снимает треух.

Рельсы гудят. Наверное, этот эшелон будет еще длиннее первого. Резкий свисток раздается в воздухе и эхом разносится над Москвой-рекой.

И вот, шипя, появляется новый поезд, но не с той стороны, с которой мы его ожидали, а из-за темных ферм моста и, осторожно посвечивая тонким лучом фонаря, приближается к нам.

— Собираем и бежим! — повторяет Славик.

Перед нами черный незнакомый паровоз, занавески за стеклом. На черной поверхности — орел со свастикой, небрежно перечеркнутый мелом крест-накрест. На площадке первого вагона — часовой. С автоматом на груди, в теплом полушубке, с лежащей у ног собакой. Солдаты глядят из дверей. Почти все они молодые, красивые. Вот один из них смеется и что-то кричит нам; слышна музыка — это губная гармошка. И я наконец понимаю, что это состав с пленными. Я не разбираю слов и смотрю на Тимме.

— Что они кричат? — спрашивает Славик.

Один из солдат стоит в широко открытых дверях. Он поворачивается к нам спиной, нагибается… За ним — смеющиеся лица. «Гут!» — кричит кто-то из них.

— Дурак! Надень шапку! — шепчут деревенские своему маленькому.

А солдаты хохочут, а губная гармошка поет: «Ах, майн либер Августин, Августин, Августин!» Из открытых дверей вагонов до нас доносятся запахи чего-то съедобного… Молча смотрим мы на эти вагоны. Половина поезда уже прошла. И тут я вижу солдат в черных мундирах. Они просто помирают со смеху — увидели лапти на ногах деревенских детей. Указывая на них пальцами и издавая, надув щеки, позорные звуки, они хохочут…

— Тима! — слышу я за спиной голос Славика. — Скажи им что-нибудь!

Шагнув к вагонам так близко, что я хватаю его за рукав, боясь, что он попадет под колеса, Тимме прислоняет ладони ко рту и кричит что есть силы. Я понимаю его слова, и слезы закипают у меня на глазах. Я думаю, что никто не мог бы сказать им лучше, чем это сделал мой товарищ — Тимме!

И тут я вижу, что на насыпь поднимаются милиционеры, а внизу стоят три автомобиля.

— Бежим! — кричит Славик. — Кончай выступать!

Мы хватаем Тимме за руки и, скользя, бежим по откосу насыпи, стараясь держаться как можно дальше от милиционеров, поднимающихся наверх. И вот мы уже внизу. Не обращая внимания на куски льда и сугробы, скатываемся к дороге. И тут Тимме падает. Но мы уже в безопасности.

XXVII

Тимме лежит теперь на боку, поджав ноги. Он икает и держится за живот. Милиция, поймав только деревенских детей, ведет их к машинам. Толстый высокий человек, похожий на Минина с памятника Мартоса, распоряжается у машин. Дети стоят перед ним, сняв шапки.

— Документы! — орет он. — Где родители?! Из колхоза? Где ночуете?

— Там, — неопределенно машет рукой старший.

— А-а! В подъездах! — снова орет толстый. — А знаете ли вы, что сейчас война?! А?! Знаете ли, что вы — нарушители порядка и законов военного времени?!

Часовые перегнулись через перила и смотрят вниз на эту картину.

— Где родители?

— Нету! — хором отвечают дети.

— Как нету?! Должны быть! У всех есть родители! Вот у них же есть! — И он показывает на нас с Тимме. Славик уже куда-то исчез, как всегда в таких случаях.

— Так побиты ж, дяденька, — говорит маленький. — Все побиты. Одна мамка осталась.

— Где мать?

— Хлеба просит…

— А почему не в колхозе?

— А нету колхоза… Весь погорел под немцем…

— Так вы из оккупации?! Всех в приемник! Всех в машину! — Памятник задыхается от гнева.

Но тут мы видим, что идет новый поезд: почти одни платформы, и на них — танки, наши танки!

— Тимочка! — говорю я Тимме. — Смотри! — танки! Наши!

Грозные машины с торчащими пушками стоят на платформах, на бортах которых выведены номера. Тимме, подняв голову, садится на снегу. Он приходит в себя, и улыбка освещает его лицо.

— Танки, — шепчет он, — танки!

Рельсы вздрагивают, паровоз, пыхтя, въезжает на мост, таща за собой длинный состав с платформами, на которых — наши танки! Мы с Тимме встаем и машем. Из вагонов высовываются головы танкистов. Милиционеры тоже смотрят наверх. Я делаю деревенским детям знаки, показывая на тоннель. Но они не сразу понимают. Медленно ползет темная лента поезда. Дети наверху снова собрались в шеренгу. Из проходящих вагонов уже летят куски.

— Опять?! — грозно орет Памятник.

Милиционеры неохотно карабкаются на насыпь. Я снова делаю за спиной Памятника отчаянные знаки деревенским детям, наконец они понимают меня, и их как сдувает ветром.

Наоравшись, Памятник оборачивается.

— Где?! — Он смотрит на пустое место перед собой. Но его голос еле слышен из-за криков сверху.

— Суки! — кричат танкисты из вагонов. И вот первое полено полетело в милиционеров, разгоняющих детей. Второе… третье… — Падлы московские! Суки! Придурки! Окопались!

Один из танкистов поднимает над головой длинную доску, держа ее как копье. Милиционеры шарахаются, один из них падает с насыпи.

— Номер! — вопит Памятник. — Номер эшелона!

— Падло пузатое! — слышу я сверху. — На фронт бы тебя с твоей!..

Звук голоса, заглушенный стучанием колес, относит ветром, и нам не слышно окончание фразы. Дым и свисток поезда… Последний вагон въезжает в узкую щель железнодорожного моста.

— Кузьмин!!! — орет Памятник милиционеру, держащему руки у лица. — Номер? Номер эшелона?!

— На фронте, — шепчет мне Тимме, — на фронте его бы свои стукнули…

Памятник поворачивается к нам.

— Вы еще здесь?!

И я на всю жизнь запоминаю его лицо, свирепое, как у бульдога, небритое, с изувеченной челюстью.

Часовые снова входят в свою будку.

— Как здорово! Танки! — Тимме улыбается, но он весь зеленый.

— Тебе плохо, Тимочка?

— Извини меня… Это я все испортил. Но я сегодня ничего не ел…

— Совсем ничего?

Он кивает головой и сквозь слезы отвечает:

— Почти… Только морковный чай. И одна котлета из капусты. Я все отдаю бабушке — она больна.

Я бросаю взгляд назад: Памятник уже сидит в машине, его воинство — тоже; насыпь пуста.

— Тимме! А ты совсем не боялся, когда говорил этим… солдатам? — Я поправляюсь, я хотел сказать «немцам».

— Я забыл, где я и что со мной, — отвечает Тимме. — А когда вспомнил — уже не боялся. У меня в голове были слова отца… Мой отец — немецкий коммунист. И он сказал мне: «Запомни, мой сын! Выполнение долга не зависит от силы, а только от воли и мужества!»

…И так мы идем очень медленно, разговаривая, потому что Тимме еле тащится.

— О чем это? О чем это вы говорите?

Я оборачиваюсь, вижу Славика и понимаю, что он незаметно крался за нами. И снова удивляюсь, как он может неслышно подойти.

— Нате! — Славик вынимает из карманов по большому сухарю.

— Вот это да!

— Уметь надо! — Он хвастливо улыбается.

Молча мы идем вдоль гранитной набережной. Каждый из нас отломил по кусочку сухаря, и мы сосем эти кусочки, а остальное несем домой, чтобы поделиться с теми, кто нас ждет…

Бледная луна освещает замерзшую реку. Вдоль гранитной стенки по льду замерзшей реки крадутся маленькие фигурки и вот скрываются в круглом отверстии, откуда летом стекает грязная струя воды.

— Они живут там? — задумчиво спрашивает Тимме.

— Навряд ли! — отвечает Славик. — А все-таки странно. Надо проверить.

XXVIII

«Нет, — думаю я, идя на следующее утро в школу и вспоминая прошлый вечер, — очистки собирать безопаснее и выгоднее». И я решаю сегодня же после школы идти в госпиталь, я не был там уже две недели.