Изменить стиль страницы

— Я, — отвечает Завязанный Нос, — возражаю тебе…

— Дурак ты!!! — орет Носу Завязанная Голова. — Сука! Нам оружие надо было! — И слезы катятся по его лицу. — Суки! — кричит он во всю силу. — Придурки! Было бы оружие — был бы я с ногами! — Он размахивается, но Трофим Яковлевич хватает и крепко держит его. Маленькое безногое тело трясется от рыданий. Комиссар встает и подходит к его кровати.

— Брось! — говорит комиссар. — Брось, Осипов! Не ты один без ног. Брось!

Нос, встав с кровати, идет к выходу.

— А вы сядьте и никуда не ходите! — строго говорит ему комиссар. Тот мнется у дверей. — Я приказываю вам!

Все молчат, раздаются только всхлипывания.

— И как ты не боишься? — говорит Осипову Трофим Яковлевич.

— А мне нечего бояться! — отрезает Осипов. — Всё потеряно! Всё!!! Нет ног! Нет!!! — Он кричит, подняв голову с подушки.

— Голова-то осталась, — возражает Трофим Яковлевич.

— А-а! Черт с ней, с головой!

Осторожно отворяется дверь. Внимательные глаза веселого человека осматривают палату. Дверь открывается шире.

— В чем дело? — спрашивает он.

Комиссар хмурится и отходит к своей постели.

— Сгинь, параша! — шипит со своей подушки Осипов.

Не переставая улыбаться, веселый медленно закрывает дверь.

— Может быть, ты почитаешь нам? — Комиссар смотрит на меня.

Я, стараясь не глядеть на всхлипывающего Осипова, беру книгу и читаю ее название: «Портрет». И только сейчас замечаю, что стена над окнами украшена гирляндой зеленых еловых веток.

XXXIV

«…И во сколько раз торжественный покой выше всякого волненья мирского; во сколько раз творенье выше разрушенья; во сколько раз ангел одной только чистой невинностью светлой души своей выше всех несметных сил и гордых страстей сатаны, — во столько раз выше всего, что ни есть на свете, высокое созданье искусства».

Раненые внимательно слушают.

«Все принеси ему в жертву и возлюби его всей страстью. Не страстью, дышащей земным вожделением, но тихой небесной страстью; без нее не властен человек возвыситься от земли и не может дать чудных звуков успокоения. Ибо для успокоения и примирения всех нисходит в мир высокое создание искусства…»

Я кончаю чтение.

— Кто это написал?

Осипов смотрит на меня темными серьезными глазами.

— Гоголь.

— Спасибо, — говорит комиссар. — Прекрасный вечер. Ты можешь оставить нам эти книги?

— Да.

Трофим Яковлевич открывает дверцы своей тумбочки и смотрит на меня. Я снимаю свои мешочки и подаю ему. Он наполняет их очистками, а сверху кладет завернутый в бумагу бутерброд. Я тихо благодарю его, он молчит. Я поднимаюсь с кровати, оборачиваюсь и вижу: на одеяле лежит булочка! И баранка! И два больших куска хлеба! И вареное яйцо! Они лежат поверх серого больничного одеяла, и я смотрю на это богатство!

— Это тебе, — говорит комиссар, — от нас, к Новому году!

Губы мои так дрожат, что я не могу выговорить «спасибо». Теперь мой брат должен поправиться! Но при чем здесь Новый год?

Осипов протягивает руку, в спину меня подталкивает Трофим Яковлевич. Я подхожу к Осипову, в его руке два кусочка пиленого рафинада. И я беру сахар и осторожно кладу его в карман. Моя голова кружится. От голода. Но это пройдет. Так бывает…

— Почта! — кричат в коридоре.

— Пойдем. — И мы с Трофимом Яковлевичем выходим из палаты.

В коридоре в укромных уголках сидят и стоят раненые. Все читают письма. Вот двое раненых. Один — слепой. Они сидят у самой печки, и мне видна голова слепого — высоко поднятая, с пустыми, закрытыми веками глазницами, черная от обжегшего ее пороха.

«Дорогой наш сыночек», — слышу я, как читает его товарищ.

Мы спускаемся по лестнице, и тут за нами раздается истошный крик и громкий тупой звук.

— Шлюха! Сука! Жить не буду! На все насрать! А-а!

Мы оборачиваемся. Раненый катается по полу и рвет письмо, которое у него вырывают товарищи. Голова его колотится об пол. Я в ужасе замираю, я не могу отвести глаз от этого искаженного лица.

— Иуда! — орет он. — Сука! Шлюха! Б…!

На площадке появляется испуганная жующая Макарова. Вытаращив глаза, она смотрит, как двое раненых стараются удержать его. А он бьется на полу и кричит, кричит:

— Все равно жить не буду! Говно! Все говно! Все шлюхи! Все! Все на свете! Дерьмо! Дерьмо! — И разражается ужасной матерной бранью.

Рот ему зажимает тот, кто сидит на нем сверху, но он кусает ему пальцы, и на них выступает кровь.

— Немедленно, — слышен тихий и спокойный голос Анжелики Абрамовны, — в десятую. И привязать к кровати.

Тут на беду появляется веселый человек. Он наклоняется над раненым. У того на губах выступила пена, смешанная с кровью.

— Сука! — шипит он. — У-у-у! Иуда искариотский! Параша!

Веселый заносит руку и бьет его прямо в лицо.

— Вы с ума сошли, Середа! — Анжелика Абрамовна хватает веселого за руку.

— Таких на фронте, — говорит веселый, — я ликвидировал!

Раненого поднимают и держат двое: за плечи и за единственную ногу, с которой упал тапочек. На ней нет пальцев и вся ступня в шрамах. Его несут в палату, а за ним несут его костыли. Анжелика Абрамовна поднимает с пола клочки письма, складывает их на подоконнике и, нагнувшись, читает. Раненые окружают ее. Она выпрямляется и кладет эти клочки в карман.

— Макарова! Пост к нему в десятую! Отобрать пояс, ложку. Проверить постель, тумбочку, накопленные лекарства. Оповестить весь персонал. Вещи просматривать ежедневно.

— Анжелика Абрамовна! — спрашивает молодой парень в светлой пижаме. — Что там в письме?

— Ничего особенного, — отвечает Анжелика Абрамовна, не поворачиваясь к нам, — жена отказалась.

Не обращаясь ни к кому, Трофим Яковлевич говорит:

— Нету… Нету ему никакого интересу жить!

А я думаю: «Пора. Иначе будет поздно. Но как?..» И я вспоминаю нашу холодную квартиру с водой в тазу, покрытой ледяной коркой, и больного брата с завязанной головой.

— Трофим Яковлевич, — нерешительно говорю я, когда мы спускаемся к выходу, — у меня болен брат, а нам… ну, нам нечем топить. Вы не помогли бы?

— А чем раньше-то топили?

— Книгами.

— Пошли, — говорит он коротко.

И мимо Макаровой, равнодушно смотрящей на нас и пережевывающей свою котлету, мы выходим во двор. В его углу — маленький низкий кирпичный домик, над которым высится большая труба. Я чувствую запах угля.

Трофим Яковлевич одной рукой открывает дверь, и я, стоя за ним, вижу громадную длинную лестницу, ведущую вниз, где на цементном полу блестит темная необозримая лужа. В нее уложены кирпичи. Слышен женский смех.

— Кто там? — раздается снизу молодой мужской голос.

— Гришу кликни.

— Дядя Гриша, к тебе!

Снова раздается смех. Вытирая рот рукавом и сладко морщась, к лестнице идет человек в замасленном комбинезоне. Он поднимает голову:

— Ты, Трофим?

— Я. Слышь-ко, Гриша! Дай ему угля. — И Трофим Яковлевич указывает на меня.

Тот мычит неопределенно.

— Мама рада! — слышим мы снизу. — Папа рад! — И снова женский смех. — Я не пью денатурат! — Смех сильнее. — Я не пью денатурат, я коплю на аппарат. — Слышно чмоканье. — Я коплю на аппарат. Очень нужен аппарат — очищать денатурат!

К хихиканью присоединяется еще один женский голос.

— И я! И я! — Вслед за этими словами снова чмоканье.

— Кто? — спрашивает Трофим Яковлевич.

— А, патрули… Их с кухни-то — того… Авессалом выгнал… — Дядя Гриша счастливо улыбается и икает. — Щас, милый, дам, не бойся!

Он исчезает и через несколько минут возвращается со старой солдатской шапкой, наполненной углем.

— Спасибо!

И я, взяв шапку, выхожу вместе с Трофимом Яковлевичем.

Он протягивает мне руку.

— Ну, прощай.

— Спасибо вам!

Он внимательно смотрит на меня.

— Слышь-ко… Скажи вот мне, правда ли то, что ты читал про портрет-то?