Изменить стиль страницы

Секунду он колеблется. А затем решительно нажимает на кнопку звонка.

Гертруд Хакендаль отворяет ему:

— Ты, Малыш?

— Да, это я, Тутти. Но прежде чем вломиться к тебе с моими чемоданами, я хочу спросить, как ты на это смотришь? Мне, видишь ли, очень улыбалось бы у тебя пожить. Я получил небольшое место в банке; может, мне удастся немного облегчить тебе заботу о детях?..

Он сказал то, что приготовился сказать. Но теперь это представляется ему неубедительным и фальшивым. И он добавляет:

— А может быть, и ты, Тутти, не откажешься чуточку мне помочь? Ведь ты у нас в семье, пожалуй, единственная сильная натура…

Она смотрит на него. А потом восклицает, не скрывая своей радости:

— Входи, входи же, Малыш! Ну еще бы, ты очень облегчишь мне заботу о детях!

И он входит.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

ХМЕЛЬ БЕДНОСТИ

1

Густав Хакендаль-старший, папаша Хакендаль — ибо имелся уже и Густав Хакендаль-младший, первенец убитого Отто; старик, конечно, в глаза его не видывал, — Густав Хакендаль-старший все больше убеждался, что одна лошадь двоих не прокормит, разумея его самого и жену.

Когда-то, до войны, можно было и от одной упряжки кормиться и даже детей растить, знай только не ленись, да выбирай хорошие стоянки, да заведи коня порядочного, чтоб людям доверие внушал.

А нынче попробуй залучи кого в извозчичью пролетку! Разве что летом — влюбленную парочку да подвыпивших гуляк во всякое время года. Спрос на извозчиков бывал еще в дни выборов: приходилось доставлять на избирательные пункты стариков и больных, а у них законное недоверие к автомобилям.

Но и это не выручает — дело, можно сказать, дышит на ладан, лошадь и себя не прокормит, не то что двух стариков. Потрухивая на обратном пути по Кайзер-аллее, Хакендаль прежде всего заезжал в фуражную лавку Нимейера, промыслить дневное пропитание для Вороного, так как на первом месте у него был Вороной. Когда Хакендалю пришлось за центнер овса, стоившего до войны шесть марок, впервые заплатить все шестьсот, он, невзирая на железную выдержку, сказал, что, видно, и в самом деле настал конец света. Но он уже давно платит шесть тысяч марок, а в мире так же все идет своим чередом, по присловью: «Чем дальше, тем хуже!»

Правда, Хакендаль, уже забыл, как овес покупают центнерами. «Пусть у Нимейера мне в глаза смеются — я что ни день забираю свои двенадцать фунтов — и точка! Десять съедает Вороной, а два я что ни день оставляю на воскресенье. У меня теперь каждый грош на счету!»

Но никакая расчетливость не помогала. Частенько Хакендаль проезжал мимо Нимейера, отворотясь, потому что в карманах у него свистел ветер — за весь божий день ни одного седока. В такие дни, намешав сенца с соломой, Железный Густав стоял подле своего коняги в бывшей столярной мастерской, вспоминая то времечко, когда овес сносили с чердака центнерами — его собственный овес с его собственного чердака — и старший конюх Рабаузе (где-то его ноги носят!) бегал по конюшне с полной меркой.

— Ну и времена настали, — жаловался старик Вороному. — Хорошие времена, сытые времена! Только сейчас и видно, до чего мы докатились! А ты, старый дуралей, тычешь в меня своей глупой мордой, думаешь, тебе овес посыплется?

Ну, да ничего: на старости лет Железный Густав ко всему притерпелся. Удовольствия это ему, правда, не доставляет. Уж кажется, из кожи лезешь, а жизнь все не лучше, а хуже. Какой прок, что он нет-нет да и подрядится к Нимейеру возить овес, сено и солому для его клиентов — матери все одно ничего не перепадает в ее пустые руки.

Как подумаешь, смех берет (раз уж мы решили не плакать!), хлеба теперь завались, а хочешь, так и с маслом. Да поди купи его! За четырехфунтовую буханку с тебя спросят двадцать тысяч марок, а за фунт масла выкладывай все сто пятьдесят тысяч. Ну и умники наши новые правители! То было все голодовали, а теперь и купил бы что, да заработки не позволяют. Каждый раз эти горе-мастера садятся в лужу!

Стоя в конюшне возле Вороного, Хакендаль прикидывал и так и этак, как бы это ему немного подработать. С досады он жевал остывший окурок, перекатывая его во рту. Сердце болит за мать, совсем она с тела спала, все висит на ней, точно на огородном пугале. Пора бы уж ей набрать немного жирку на ребра, ведь она никогда и не поест вволю. И в войну голодали, но тогда в голодухе был какой-то порядок, голодали все — по крайней мере, так казалось, — голодали по карточкам, на законном основании. С такой голодовкой еще можно было мириться.

А теперь голодают безо всякого порядка. В магазинах товару завались — для тех, у кого есть деньги. А народ бежит мимо сверкающих переполненных витрин, стараясь на них но глядеть, а уж если кто и поглядит со зла, чтобы пуще растравить сердце, то непременно спросит себя, чем же он, собственно, провинился, что приходится ему с голоду подыхать. Уж верно, больше грехов, чем у тех, кто жрет за десятерых, у него на совести нет.

Да что проку в таких вопросах — а от перевозки мелкого люда в наемных фургонах тоже пользы нет. Битых полдня надрываешься, а как дойдет до платы, только и слышишь: «Ничего у нас с вами сегодня не получится. Разве что в пятницу, когда Максе принесет жалованье…»

Черта с два! Если в пятницу и дождешься своих денежек, то купишь на них разве что шнурки для ботинок или махонькую булочку. Мать уговаривает: «Пошел бы ты к детям, Юстав! Зофи и Эрих поди живут в достатке. Не допустят они, чтобы их старики родители нуждались в хлебе…»

Но нет, в этом вопросе Густав проявляет железное упорство: чем побираться у собственных детей, лучше пойти с поклоном в благотворительную кассу. Да, так уж все повернулось в жизни, что нам в самую пору смеяться — над собой, над своими детьми и над всем миром. Он, бывший вахмистр пазевалькских кирасир, вырастил пятерых и всех уберег от голода. А теперь его дети, как-никак получившие образование — не то что их отец, — не могут прокормить стариков родителей! Разве не смешно?

— Так уж оно ведется на свете, — говорил он жене, — и ежели меня спросить, иначе и быть не должно. Я иной раз вижу Эриха, несется в своей машине мимо вокзала. А он, стало быть, меня не видит. И правильно делает! Сама посуди: я в своем старом траченном молью кучерском плаще, и он в этакой шикарной дохе из морского, что ли, угря, или как он зовется, этот мех, — одно с другим совсем не вяжется, сам господь так положил! Будь довольна, мать, что, по крайней мере, на сердце у нас легко. Кое-как мы еще кормимся, авось продержимся и дальше. Гейнц-то ведь заходит…

Да, Гейнц заходил. Он показывался регулярно раз в неделю к ужину, чтобы застать отца, и беседовал со стариками. Больше о былых временах. И свою долю угощения приносил с собой, как и полагалось в то время, отправляясь в гости. А доля эта была такова, что мать еще и на завтра выгадывала полный обед. И это было тем больше к его чести, что жилось ему не легко. Мать с огорчением видела: на Гейнце все то же пальто, в котором он чуть ли не четыре года назад ушел из дому. Но когда она заводила об этом речь, Гейнц только смеялся.

— Все обойдется, мать, — говорил он, — не горюй! Нам, старикам, все нипочем. Детишек бы на ноги поставить, вот о чем забота.

— Ты еще огольцов этой Гудде себе навязал!

(Для матери жена Отто так и осталась «этой Гудде», хотя в свое время невестке было некоторым образом объявлено прощение, в виде посланных в дар столовых приборов…)

— Это ты оставь, мать! Таких ребятишек днем с огнем поискать. Без них я б и радости в жизни не видел. По крайней мере, знаешь, на кого работаешь.

— Тише! Отец!.. — напоминала мать.

Но отец с некоторых пор не чуждался этой темы. Он был непрочь послушать о своих сорванцах-внуках и даже нет-нет сам вставлял словцо, пусть и не совсем дружелюбное.

— Так говоришь, ни один не горбат? Ох, заливаешь, Гейнц, держу пари — заливаешь. А если горб и не виден снаружи, то, уж верно, сидит где-нибудь внутри — голову даю на отсечение.