Изменить стиль страницы

Таков был погребок, куда в тот счастливый послеобеденный час, тяжело топая по лестнице, спустился Железный Густав. И опять ему повезло — хозяин и владелец заведения, Грубиян Густав, оказался на посту. Хотя погребок, куда заглядывали уже изрядно заложившие гуляки, был скорее заведением ночного типа.

Оба Густава, Грубиян и Железный, уселись за общий столик. Железный стал рассказывать об американце и даже слегка помахал в воздухе десятидолларовым билетом. Грубиян же, находясь в миноре, знакомом всем кабатчикам в унылые послеобеденные часы, стал жаловаться на недобросовестную конкуренцию в торговле грубостью: инфляция с усердием хлопотливой несушки усеяла весь центр грубиянскими кабачками, и каждый посредственный нахал считает себя нынче вправе задирать посетителей и хамить им в глаза.

Хакендалю эти речи пришлись по душе: обыкновенный рядовой извозчик обернулся Железным Густавом (о коем хозяин, по его словам, был давно наслышан), и оба Густава без околичностей ударили по рукам поверх некрашеного стола, скрепив рукопожатием сделку, открывавшую заманчивые перспективы как той, так и другой стороне.

Уговор же заключался в том, что Железный Густав подрядился с вечера до поздней ночи сидеть за большим круглым столом у входа в погребок, с кружкой пива и рюмкой водки, как и полагается заправскому вознице, в своем обычном кучерском плаще, в лаковом цилиндре и с кнутом в руке, изображая озлобленного извозчика, безнадежно устарелого и сданного историей в архив. Его задача состояла в том, чтобы задирать посетителей, приехавших в своих машинах, издеваться над их машинами, подбивать на выпивку и занимать разговорами, — короче говоря, добрым зарядом истинно-берлинского юмора подхлестывать их немощные попытки веселиться.

За это Густаву Хакендалю полагалась бесплатная выпивка (разумеется, самая умеренная), а также два основательных ужина — по приходе и перед уходом. Кроме того, десять процентов с выручки за все съеденное и выпитое за его столом отчислялось в его пользу. Такова была сделка, заключенная между обоими Густавами, Грубияном и Железным.

Десять лет — даже пять лет назад — Железный Густав рассмеялся бы в лицо каждому, кто предложил бы ему ломать шута на потеху захмелевшим гулякам — и вдруг он сам является с таким предложением. Хакендаль пережил войну; предмет его гордости, военную службу, начисто отменили, нерушимая его опора, власть кайзера, рухнула, как карточный домик; из пятерых его детей не вышло ничего такого, чем можно было бы тешить свою гордость.

Это могло сломить Железного Густава. Или — еще больше его закалить. Случилось же нечто третье: он научился смеяться. То была болезнь века. До войны людям внушали (и они этому верили), что человек добр, бескорыстен, благороден, доверчив, верен долгу (последнее вменялось ему в обязанность). Теперь же утверждали, что человек жесток, кровожаден, лжив, предан низменным побуждениям, ленив, подл — и этому опять-таки верили. Мало того — этим гордились. Это поднимало у людей настроение, как похмелье в чужом пиру, как юмор висельника, как улыбка, когда вокруг тебя рушится мир (а ведь для старшего поколения его мир действительно рушился).

Хакендаль и не смотрел на себя, как на наемного шута, напротив, это он издевался над публикой. Он старался раззадорить эту пьяную братию, и когда их низменная натура неприкрыто проступала наружу, говорил себе: ничего ужасного со мной не произошло. Они не лучше моих детей. Все они выпечены из одного теста, все сыроваты с одного боку, а с другого пригорели, у всех на корке безобразная трещина.

Все это Хакендаль надумал еще тогда, когда под действием спиртного, коим угощал его американский ирландец, у него разыгралось воображение. И если он даже забыл половину того, что тогда пришло ему в голову, то, уж во всяком случае, платным шутом Железный Густав себя но чувствовал. Он смеялся, потому что его смешили эти люди. И он смеялся по праву, так как его успех превзошел всякие ожидания. Редко случалось, чтобы стол Исконного Берлинского Извозчика пустовал, а когда Железный Густав еще научил Вороного кое-каким забавным штукам, он и вовсе стал своего рода знаменитостью ночного Берлина…

Упившись, застольные приятели обычно требовали, чтобы в следующее злачное место их вез сам Железный Густав (кабачок «У Грубияна Густава» был всего лишь «забегаловкой», в нем не засиживались), и, не желая выходить из роли, он вынужден был исполнять их пьяную блажь. Но тогда в претензии бывал хозяин — ведь большой круглый стол на добрых полчаса, а то и на час, лишался своего лучшего украшения, а час много значит в погребке, где бойко торгуют каких-нибудь шесть часов за день…

И тут у Железного Густава опять явилась идея. Он так выдрессировал Вороного, что на окрик хозяина: «Тпру, балуй!» — тот не делал ни шагу вперед — мало того, он на страх седокам начинал пятиться назад в своих оглоблях, рискуя наехать на край тротуара или на фонарный столб. И чем громче извозчик кричал: «Тпру, балуй!», чем оглушительнее щелкал кнутом, тем больше бесился Вороной, а потом — враз брюхом оземь!

Ничего не попишешь — загулявшим седокам приходилось искать другой оказии, чтобы добраться до следующего кабака, что они и делали с великим удовольствием. Однако и Железный Густав не оставался в накладе, ему обычно щедро возмещали несостоявшуюся поездку. Таким образом все оставались довольны — хозяин, гости и извозчик, — хотя, надо думать, и Вороному, которого теперь величали Блюхером, это тоже доставляло удовольствие.

Гейнц был прав, успокаивая мать: несмотря на долгие ночные бдения в погребке, Железному Густаву не угрожала опасность спиться с круга. К тому же новое его занятие приносило в дом деньги. Прошло немного времени, и платья ужо не так жалобно обвисали на убывшем теле матери.

И все же в целом Гейнц был неправ: Железного Густава подстерегала здесь большая опасность. В свое время это был человек, пусть и ограниченного кругозора, но твердых правил, у него имелся какой ни на есть идеал, которому он следовал в жизни. Пусть идеал был ложный, зато уж без изъяна, и он заключал в себе такие понятия, как труд, честность и чувство долга.

Теперь же старик все больше превращался в насмешника, в пустельгу, у которого только и дела, что смеяться над всеми на свете. Конечно, отпетым бездельником он не стал, он не отлынивал от своих обязанностей. По-прежнему заботился он о матери. Какое бы пированье ни шло за круглым столом, он каждые полчаса вставал проверить, не сползла ли у Вороного попона, хорошо ли у него прикрыты почки, поил, кормил и ухаживал за конем по-прежнему…

Но это больше по привычке, чем из чувства долга. Во всем божьем свете не было у него никакой задачи. Его собственный мир рухнул. Камня на камне от него не осталось. Десять лет назад эта кабацкая жизнь, это прозябанье зубоскала и насмешника вызвали бы в нем дрожь гадливости. Он был бы не способен ее вести, он не мог бы забавлять эту братию. Теперь он это мог.

А ведь именно за это и сам он, и другие называли его железным — за упорство, с каким он по-прежнему держался за свое ремесло, хоть и слепому видно было, что время извозчиков миновало без возврата. В этом не было ничего железного, это была старость; будь Хакендаль помоложе, он бы давно пересел за руль такси. Железным считали его и потому, что он не искал своих детей, не хотел видеть и внуков… Но и тут говорила в нем старость. Человек более молодой встает после падения и начинает жить сызнова. Густав же Хакендаль закаялся кого-нибудь снова полюбить. Ушла Эва, ушел Эрих… Хватит с него!

Нет, во всем этом не было ничего железного!

И все же было что-то в этом человеке — какая-то неистребимая жизнеспособность: он не вешал головы, он никогда не жаловался, он безропотно расхлебывал похлебку, которую заварил сам, а заодно и ту, что заварили для него другие. Это разумелось само собой. Он над этим не задумывался…

Велика сила долготерпения! Само собой разумеющегося долготерпения! Когда человек не отдает себе отчета в том, что страдает.