Изменить стиль страницы

Девушки удивленно переглядывались и вдруг как прыснут со смеху.

Из всей компании только старый извозчик понимал, что в этом маклерском торге дело было не только в шаманской галиматье, не только в шиберстве, зашибании денег, но и в картофеле, этом последнем прибежище голодной бедноты. В картофеле, к которому на худой конец требуется только щепотка соли и который тем не менее может насытить человека. Не раз случалось, еще до того как он заделался домашним шутом у грубияна Густава, что у них только и подавалась на стол миска картофеля, да и за него были плачены большие деньги…

Не окажись он сегодня здесь, на этой сделке нагрел бы руки не тот коротышка, а Эрих, а ведь Эрих как-никак его сын… Когда-то он был его любимцем…

Торг продолжался, все с напряжением следили за борьбой, только половина (одному богу известно, что за половина!) еще разделяла противников…

Но вот старик встал, бросил на сына повелительный взгляд и пошел по направлению к уборным… Здесь он остановился. Это было грязное, вонючее, мерзкое место: единственно чистым была здесь чистая вода, с чуть слышным бульканьем стекавшая в унитазы. Но и она сразу же становилась вонючей жижей и дерьмом — все чистое сразу становилось в этой жизни вонючей жижей и дерьмом.

Он стоял и ждал, наконец кто-то открыл дверь. Но это был другой посетитель — не его сын.

Нет, Эрих ничуть не изменился, волосы у него поредели и лицо обрюзгло, в остальном же он не изменился. Он и раньше прятался от отца. Еще ребенком, когда ему случалось набедокурить, он потихоньку ложился в постель и притворялся спящим.

Вода булькала и бежала, отец ждал. Хорошо хоть, что сын от него не уйдет. Выход ему закрыт, он никуда не денется…

Наконец старый Хакендаль вернулся в зал.

Уже на расстоянии пяти столиков узнал он сына, сидевшего к нему спиной. Вот именно так, страшась отцовской оплеухи, втягивал он мальчуганом голову в плечи.

Хакендаль похлопал Эриха по плечу.

— Ну, молодой человек, ты, кажется, собирался что-то мне рассказать?! Пойдешь со мной или объяснимся тут?..

Сделка на разницу была заключена, все смеялись, болтали, пили… Никто не обращал на них внимания. Почти никто…

Эрих повернулся лицом к отцу. Теперь они смотрели друг другу в глаза на расстоянии двадцати сантиметров…

И тогда Эрих тихо сказал:

— Говорить нам больше не к чему, отец…

Отец, не мигая, глядел в глаз сыну. Глаз был голубой с коричневатыми и зеленоватыми крапинками, на влажной поверхности он разглядел часть своего собственного постаревшего лица… Глаз сына казался таким холодным, таким пустым… В нем ни печали, ни любви, ни сожаления. Сейчас на его поверхности плавало изображение отца, но стоит сыну перевести взгляд, посмотреть на бокал с шампанским или на шлюху — и образ отца в нем погаснет, словно его никогда и не бывало…

Отец осторожно снял руку с плеча сына. Задом, все еще глядя ему в глаз (словно чтобы подольше удержать в нем свое изображение), попятился он к двери.

Дверь захлопнулась, с глубоким вздохом схватился сын за свой бокал, им овладел приступ неудержимого смеха… Теперь и это за плечами. Больше старик не станет ему надоедать.

С чувством освобождения Эрих смеялся и пил.

4

Папаша Хакендаль вышел из погребка «У Грубияна Густава». Немало горя принял он с детьми, но такого с ним еще не бывало. Чтобы сын заявил ему в лицо: «Говорить нам больше не к чему!» — этого с ним еще не бывало. Вот, значит, до чего дошло — они уже не прячутся от родительского гнева, что и само по себе скверно, нет,они заявляют отцу в лицо, что знать его не хотят!

Железный Густав допускал, что разбогатевший сын может стыдиться обедневшего отца, это — подленькое чувство, но такая подлость свойственна человеку… Эрих же не только стыдился отца, отец для него просто не существовал, он значил для него меньше, чем баба, сидевшая с ним рядом, или жулик кельнер, подсовывавший ему пустые бутылки. С ними он находил общий язык, и только для отца не нашлось у него ни одного слова…

В этом было что-то бесчеловечное! Это было отцеубийство! Похожая на это пьеса шла одно время в театре, отец вспоминал, что видел афиши на извозчичьей бирже. И вот в такую-то пьеску, в этакий мерзкий балаган превратили они мир — и смех и горе!

Старый Хакендаль снял с Вороного-Блюхера попону и, удрученный своими мыслями, даже не заметил, что конь посмотрел на него удивленно. Вороному показалось странным, что его хозяин в столь неурочный час один полез на козлы, — а где же седоки, перед которыми он всегда изображает рака? И тем не менее, кучер взбирается на козлы один, он прищелкивает языком, и Вороной трогает…

На улицах все еще полно народу, хотя ночь уже стала светлее. Полицейские без устали уговаривают прохожих разойтись. Но таковы уж берлинцы, они останавливаются поглазеть на каждый ночной кабачок. Вывески не освещены, все ночные забегаловки закрыты, смотреть как будто не на что. Однако берлинцы ждут и надеются — авось что-нибудь стрясется.

И — дождались. Когда Густав Хакендаль хочет пересечь Фридрихштрассе и видит в толпе гуляк просвет, где можно проехать, он, занятый своими мыслями, по рассеянности кричит Вороному: «Тпр-ру, не балуй!»

И Блюхер, который хорошо заучил свой урок и которому этот урок доставляет удовольствие, оседает на задние ноги, чтобы удержать напирающую пролетку, а потом принимается толкать ее крупом и пятиться назад, изображая рака…

Те, кто близко, с криком разбегаются. Те, что подальше, смеются и напирают. Машины яростно гудят. Кучер, сидя высоко на козлах, размахивает кнутом, лупит вожжами по крупу коня и орет:

— Пошел, пошел вперед! Что с тобой стряслось? Пошел, тебе говорят!

Но Вороной не обращает внимания на «пошел» и «вперед», он хочет исполнить свой номер, а с заупрямившейся, пятящейся назад лошадью кучеру на козлах справиться трудно. Он может притормозить, может нахлестывать кнутом, но если лошадь вздумала пятиться задом, с ней никак не сладишь.

А тут еще спешат на помощь услужливые берлинцы. Они хотят схватить коня за морду, но тот, разгадав их маневр, встает на дыбы, изо всех сил поддает задом и — бух! — брякается наземь на людном перекрестке Фридрих- и Лейпцигерштрассе, в самой гуще толпы, которая мгновенно превращается в безнадежно спутанный клубок…

— Ах ты дохлятина! — кричит Хакендаль разлегшемуся Вороному. — Погоди-ка, узнаешь у меня, дай только останемся вдвоем!

Но до этого покамест далеко. Двое разгневанных полицейских уже прокладывают себе в толпе дорогу, и один из них, совсем еще молодой, вытащив из кармана толстую записную книжку, приступает к исполнению своих обязанностей.

— Ну, вот мы до вас и добрались! — принимается он распекать нарушителя. — Вы у нас на заметке. Так уж, смотрели сквозь пальцы — не хочется в нынешнее тяжелое время мешать человеку зарабатывать свои гроши. Тем более когда это старый человек, приходится кое на что закрывать глаза.

— Ах ты дохлятина, — выходит из себя старик Хакендаль, наподдавая Вороному в ребра. Ибо, несмотря на полицейских и на жадную до зрелищ толпу, Вороной не подает признаков жизни. — Я с тебя живого шкуру спущу!

— Но уж то, что вы сейчас, когда на улицах такое движение, устраиваете тарарам в самом центре Фридрихштрассе, это вам непростительно, ну что это за непорядок? Сию же минуту ставьте на ноги своего одра, — старый человек, старейший извозчик Берлина, устраивает черт знает какое безобразие…

А все же немного популярности никому не повредит. Жандармский вахмистр еще совсем мальчишка, должно быть, только что с военной службы — новехонький, мало бывший в употреблении и еще не затупившийся клинок. Когда он бросился к месту происшествия, кляня идиота, который именно в эту ночь учинил такую гнусность, он намеревался сразу же оттащить хулигана в участок и пришить ему скандальное поведение в общественном месте, грубое нарушение правил уличного движения — да мало ли что еще!..

Но чем больше он вычитывал старику в потертом кучерском плаще с изжелта-седой бородой, который, ни словом ему не переча, продолжал возиться с заупрямившимся конем, тем больше остывал его гнев и тем жалобнее звучал его голос… Разумеется, он слышал об этом старике в отделении, да еще и в другом месте. «Это — Железный Густав», — поясняли ему старшие коллеги и рассказывали, как этот человек, известный в городе богатей, держал до войны извозчичий двор — больше чем в сотню пролеток, — а теперь сам сидит на козлах своей единственной пролетки — можно сказать, совсем нищий. В нем было воплощено нечто достойное уважения, реликвия, уцелевшая еще от довоенных лет, свидетельство бренности дел человеческих.