Изменить стиль страницы

Сам Хакендаль понятия не имел, что страдает. И, разумеется, не было никого, кто бы за него это додумал. Да и скажи ему кто, что его сила единственно в железном долготерпении, он бы только набычился и взревел…

Но вот наступил вечер, когда и эта последняя способность, казалось, оставила его, когда его долготерпению, казалось, пришел конец и душа совсем опустела…

3

То был и для немецкого народа далеко не обычный вечер — то был и для немецкого народа злосчастный вечер, а ведь ему за эти годы вдоволь перепало злосчастных дней и злосчастных вечеров. То был вечер дня, когда принято было решение о пассивном сопротивлении в Руре.

День, когда правительство Куно обнародовало это постановление, был объявлен днем общенационального траура. Правительство призывало немецкий народ к жертвам, оно предостерегало от расточительства и роскоши, но, поскольку в успех этого предостережения никто особенно не верил, был издан приказ о закрытии всех ресторанов и кафе с десяти часов вечера.

Давно уже в центре Берлина не было такого оживления, как в этот вечер. Казалось, жителями столицы овладел демон противоречия: именно потому, что им велено было в десять часов разойтись по домам, их потянуло в десять часов пойти развлекаться. Таковы были результаты всего пережитого за эти годы: люди не верили ни одному правительству, они не верили ни одному приказу, они во всем изверились.

Особенно досталось в тот вечер полицейским. Посетителей выгоняли из одного кабачка, а они тут же перекочевывали в соседний. Полиция очищала соседний, — смотришь, первый ужо опять набит до отказа. За опущенными ставнями и закрытыми дверями сидели бражники и радовались, что натянули нос правительству и полицейским.

В Рур тем временем вступили французские и бельгийские батальоны. Они оккупировали всю область, они заняли все шахты, рудники и заводы. Они захватили и банки, конфисковав в них все деньги. Они конфисковали — среди лютой зимы — весь уголь, заготовленный для отправки в голодную, мерзнущую Германию, и всякого, кто отказывался выполнять их приказы, сажали в тюрьму. Они несли в густонаселенную страну величайшую нужду, несли смерть, — события в Руре стоили жизни ста тридцати двум человекам и бесчисленным жертвам стоили свободы; сто пятьдесят тысяч человек было подвергнуто принудительному выселению, а ущерб, причиненный германской экономике, исчислялся в четыре миллиарда золотых марок.

Между тем Берлин праздновал: мы сами знаем, когда надеть траур, просим нас не учить! Чем хуже нам живется, тем больше мы бесимся: ведь когда станет совсем плохо, нам будет не до праздников, тогда и нас не будет!

«У Грубияна Густава» сперва колебались: не закрыться ли от греха? Но в десятом часу половина столиков была все еще занята, а какой же трактирщик в эти дни, когда марка неудержимо падала, решился бы разогнать клиентов, которые еще непрочь покутить?

Итак, все окна и двери были наглухо задраены, и на улицу отрядили двоих подростков — посмотреть, нельзя ли через темный двор и угольный подвал собрать в кабачок побольше народу.

Густав Хакендаль сидит в одиночестве за большим круглым столом — ему еще заступать рано. Сейчас время влюбленных парочек; оглядывая помещение, он видит, что публика сидит не густо, по возможности по темным углам, по возможности через стол от соседней пары.

Жуя давно потухшую сигарету, он сквозь дремоту ведет с хозяином неторопливый разговор о предстоящей ночи, о том, чем грозит хозяину и извозчику возможная облава, и не выдаст ли их присутствие на улице маршала Осадиназад, иначе говоря, Вороного-Блюхера.

Но постепенно, часам к одиннадцати, в зале становится людно. То и дело хлопает задняя дверь, что ведет в служебные помещения и угольный подвал, впуская щурящихся от света посетителей, полуослепших от долгого путешествия по темным переходам.

Их тут-же приветственно хлопают по плечу.

— Ага, толстячок, и ты здесь? Твоя краля Ольга тебя заждалась — вон она там, у колонны! Ах, вот как, напрасно я тебя выдал, мы нынче с законной половиной? Хотя бы ты мне, чучело, сделал глазами знак, я бы так не влип. Ну, да не беда! Самое милое дело, что наш толстячок немножко и потаскун. Тебе, мадам, и невдомек, что он здесь вытворяет, когда вы, домашние, уверены, что у него деловое свиданье! Да и твоя личность, милашка, мне знакома! Не ты ли сидела на днях у той вон стены с плешивым толстяком и чмокала его в лысину? Ах, любовь, любовь, до чего же ты прекрасна!

Старые шутки, но посетители благодарно и одобрительно смеются: потухший жар супружеской любви иногда не мешает разгрести железной кочергой. А затем — отчетливо слышная тишина, когда перед новыми посетителями кладут карту вин…

Бутылочку рейнвейна? Нет, брат, дудки, сегодня здесь подают только шампанское! Ты что, болван, соображаешь? Я рискую потерять патент, мне и в тюрьму недолго загреметь, а все для того, чтобы дать тебе налакаться! Нет уж, не жмотничай — для своей крали ты ведь не скупишься на угощенье… Пошевеливайся, сударь, доллар не ждет…

Но вот в погребок ворвалась новая партия гуляк — сигнал для Железного Густава заступать на дежурство.

— Ребята, ребята, уберите со стола серебряные ножи! К нам пришли главные хапуги, им подавай серебряные ножи, а потом, если хочешь вернуть свое честно нажитое добро, плати доктору за операцию живота!

Хакендаль поудобнее уселся на своем стуле. В одной руке рюмка, в другой кнут, шляпа низко надвинута на лоб, голова свесилась на грудь — в этой позе он в точности походит на извозчика, которого разморило в теплом кабачке и клонит в сон.

Хакендаля и в самом деле клонило в сон, точно за стеной слышал он голоса новых посетителей, кельнера и хозяина… Но вот раздался сдобный голос:

— Одно шампанское? Что ж, возражений нет? Давайте хлестать одно шампанское. — И что-то увесистое шлепнулось на стол. — На то и деньги, чтоб их тратить, и мы будем их тратить! Там, где деньги водятся, они не переводятся! Эти выйдут, другие найдутся! Эх, и хороша коровка — сколько ее ни доишь, она все с молоком! На наш век дураков хватит! Шампанского!

И понизив голос:

— Послушайте, хозяин, нельзя ли убрать отсюда старика извозчика? Он, должно быть, наклюкался, так пусть проспится где-нибудь за другим столом. У меня врожденная антипатия к извозчикам. Я их духу не переношу!

Старик Хакендаль давно узнал этот голос, хоть он и изменился и стал сдобным. С минуту он боролся с желанием встать и уйти незамеченным. Но старик Хакендаль сроду не был трусом, не струсил он и сейчас. Он сдвинул со лба шляпу — материн молочный горшок — и уперся прищуренными от яркого света глазами прямо в лицо своему сыну Эриху, сидевшему по другую сторону стола…

Но и тот его увидел, уставился на него неподвижным взглядом, точно внезапно протрезвев… Уставился на старика извозчика в испачканном плаще, с изжелта-седой бородой и мутными кровянистыми глазами, под которыми набрякли слезные мешки… Уставился на старика — бледный, как полотно, не в силах сказать ни слова, не в силах подняться с места, оторваться от взгляда этого чужого, этого отца, что держит его в своей власти и не отпускает…

Ибо отец смотрел на него, не отрываясь, смотрел через стол, на который кельнеры в красных жилетах и белых рубахах уже ставили ведерки с шампанским, — большими выпученными глазами смотрел на сына через стол… Ничто не дрогнуло в его лице, ничто не выдавало, что отец узнал сына…

За этой одутловатой бледной физиономией с глубокими залысинами в поредевших волосах он видел Эриха тех далеких дней, своего любимца, свою гордость и надежду, своего умненького мальчика, которому все так легко давалось… Видел смышленого шустрого мальчугана тех дней, когда запер его в подвал за то, что он прокутил с женщинами четыре золотых… Вот и сейчас он сидит перед отцом между двумя женщинами, одна обняла его за плечи белой рукой. Должно быть, подобрал их по дороге в каком-нибудь кабаке…

Все это промелькнуло в мгновение ока, — все былое в мгновение ока промелькнуло перед глазами отца и сына: девять лет, как они не виделись, — и вот встретились снова. Ветер метет, кружит вихрем пыль на дорогах жизни, осенний ветер срывает с дерев последнюю пеструю листву. Все прошло, все увяло, все умерло. Оба поняли в мгновение ока, что все прошло, миновало без возврата — остальные и заметить не успели угрюмости, охватившей разбитного Эриха.