Изменить стиль страницы

Зато всякой нищей братии тут было в преизбытке… На оживленных центральных улицах нищие собирались кучками, стояли в ряд, подпирая стены домов, сидели на земле, подстелив ветошь, расхаживали взад-вперед, предлагая прохожим непристойные открытки… То были почти сплошь инвалиды войны, по крайней мере об этом вещали таблички у них на груди… За четыре долгих военных года народ попривык ко всяким увечьям, однако без привычки новичку, попавшему на одну из этих улиц, должно было почудиться, что он в аду.

Безрукие и безногие калеки, высоко засучив штаны, чтобы видны были толстые багровые рубцы или кровавые язвы на культях, сидели бок о бок с теми, кто выставлял для обозрения свое обезображенное лицо со следами ужасных ожогов, без челюстей — ужас на ужасе! Контуженные, жалобно стеная, трясли головой или рукой, какой-то окопник, сидя на земле, мерно бился затылком об стену — два удара в секунду, в минуту — сто двадцать ударов: затылок его представлял сплошную рану…

И люди это видели, это видела полиция, видело правительство.

Хотя доллар стоил уже пятнадцать марок против четырех двадцати в довоенное время, слово «инфляция» было еще неизвестно широким массам. Говорили о растущей дороговизне — фунт хлеба стоил двадцать пять вместо четырнадцати пфеннигов, фунт масла — три марки вместо марки сорока пфеннигов. Но, не считая богатых людей, никто не имел возможности купить столько съестного, сколько ему нужно; и так как продукты первой необходимости продавались по карточкам в гомеопатических дозах, дороговизну пока не ощущали. Каждый готов был истратить вдвое больше, была бы возможность запастись всем необходимым.

Официально же считалось, что марка продолжает быть маркой. Инвалиды войны получали свою мизерную пенсию, а зачастую не получали ничего, так как предстояло еще установить, что считать максимальным ограничением заработка. Но ведь и инвалиды войны хотели жить, и так как многие из них не могли работать, то им оставалось только идти на улицу. Артелями, человека по три, по пять, по десять, они стучались в квартиры, заходили во дворы, пели или играли — кто на чем. Или торговали на центральных улицах спичками и шнурками для ботинок, а то и просто нищенствовали. Правительство, полиция были вынуждены это терпеть — нельзя же приказать людям покорно издыхать с голоду…

С трудом верилось, что вся эта братия кормится только подаянием и что разоренный войной, бедствующий народ способен содержать еще и эту ораву, так что каждому из калек был смысл просиживать здесь день-деньской. Больше всего, естественно, перепадало тем, чьи увечья поражали своей необычностью — или своим уродством, — так что люди, проходившие мимо, не могли равнодушно на них глядеть…

Перед таким-то увечным, производившим особенно жуткое впечатление, мальчуган остановился. Это был еще, по-видимому, молодой человек, хоть наверняка не скажешь: все лицо его было сплошной зарубцевавшейся раной с ужасными иссера-черными краями, которые сливались друг с другом, подобно раскрашенным пограничным линиям на географической карте… От губ почти ничего не осталось, нос почернел, будто от ожога, но всего ужаснее были глазницы со ссохшимися глазными яблоками, лишенными зрачков, затянутыми желтоватой пленкой…

Нищий стоял, прислонясь к стене, он показывал прохожим свое лицо и, словно этого лица и таблички «Ослеп на войне» было недостаточно, через короткие промежутки монотонно повторял, не жалуясь и не повышая голоса, повторял каждому прохожему одно и то же:

— Слепой… Слепой… Слепой… Слепой…

Было что-то страшное, страшнее всякой жалобы, в этом однозвучном слове «слепой», — точно бездушное тиканье часов, оно тонуло в уличном шуме, и люди, куда-то спешившие, очень спешившие, вдруг останавливались и опускали монету в сложенную горстью перед грудью ладонь…

Ни слова благодарности, ни малейшего движения в знак того, что он почувствовал в руке деньги — нищий, как заводной, повторял свое: «Слепой… Слепой… Слепой…»

И даже сейчас, когда юный гонец что-то зашептал ему на ухо, он продолжал бубнить свое, словно это «слепой» само по себе, без его участия, вращалось в нем нескончаемой лентой — так человек дышит, так бьется у него сердце независимо от его воли — одно и тоже: «Слепой… Слепой…»

Гейнц перешел через улицу и стал у стены подле этого страшного лица. Не обращая внимания на мальчугана, глядевшего на него с ужасом, он негромко сказал:

— Хакендаль…

Изрытое рубцами лицо, казавшееся вблизи еще ужаснее, не дрогнуло, безгубый рот повторял:

— Слепой… Слепой…

Но лицо у мальчугана перекосилось от боли — он хотел бежать и не мог: нога слепого наступила ему на ногу, придавив ее намертво, неотвратимо…

По этой способности мгновенно реагировать Гейнц понял, что перед ним Эйген Баст. Эйген Баст — этот, по рассказам сестры, злодей-истязатель, — ни слова не говоря, сразу же наказывает мальчика, не разобравшись, умышленно или неумышленно тот его предал. Эйген Баст, растлитель Эвы и жертва Эвы, — Гейнц видел теперь воочию последствия того выстрела.

Какое-то глубинное, изначальное чувство ненависти забилось в нем, хлынув из недр души. Так жизнь ненавидит смерть, так живое обороняется, защищаясь от тленья…

— Уберите ногу! — приказал Гейнц, дрожа от гнева.

— Слепой! Слепой! Слепой! — бубнил нищий, и нога его не сдвинулась с места.

— Уберите ногу! — снова потребовал Гейнц, и так как окрик не подействовал, сам наступил нищему на ногу.

— Слепой! — бормотал калека. — Слепой! Слепой!

В руку его со звоном сыпались монеты — ведь прохожие глядели не на ноги, они видели только это ужасное лицо. Рука быстро опустилась в карман штанов, чтобы высыпать деньги, а потом снова застыла перед грудью.

— Слепой! Слепой! — а нога ни с места…

И Гейнц понял, что этот человек ни за что не уступит, он скорее даст раздавить себе ногу, чем снимет ее с ноги мальчика. И ногу убрал Гейнц. Нищий продолжал с неподвижным лицом твердить свое «слепой!», но через одну-две минуты нога его все же отпустила ногу мальчика.

Лицо у мальчугана стало восковым, ему, должно быть, сделалось дурно от боли. Но он не проронил ни звука и не бросил своего мучителя, а ведь, казалось бы, чего проще удрать от слепого! То, что приковывало мальчика к его тирану, был, по-видимому, страх — тот безымянный, безотчетный, смешанный с наслаждением страх, который поработил Эву…

Гейнц был молод и неопытен, он не представлял себе, как подступиться к такому зверюге. А ведь предстоящее объяснение казалось поначалу таким простым; надо было лишь найти Эйгена Баста и припугнуть его полицией, судом, тюрьмой. Он и сам поймет, что для него выгоднее оставить Эву в покое.

И вот Эйген Баст найден, но он сразу же показал Гейнцу, что его не запугаешь. Он будет делать только то, что повелит ему злоба… Хотя бы и во вред себе…

— Слепой… Слепой… — по-прежнему беспрерывно звучало рядом.

«Что же мне делать? — с отчаянием думал Гейнц. — Позвать вон того шуцмана?.. Конечно, я думал, что год-другой тюрьмы Эве не повредит. Но стоит ей во время судебного разбирательства увидеть это лицо, как она снова попадет под власть своего мучителя и все возьмет на себя, лишь бы его выгородить… Эва была права, бежать — единственное ее спасение… Но как бы она не допилась там до белой горячки! Нет ли денег у Зофи? У нее наверняка есть деньги!»

— Слепой… Слепой… — И снова полная горсть опускается в карман, и снова рука у груди. — Слепой! Слепой!..

Ах, когда-то жизнь представлялась Гейнцу куда более простой. То ли жизнь изменилась — стала сложнее и полна опасностей, то ли сам он ни черта не стоит? С Эрихом потерпел поражение, экзамены сдал с грехом пополам и ничего не сделал для Эвы…

— Слепой… Слепой…

Гейнц снова разглядывает со стороны этого человека. С какой бы радостью он пустился наутек, убежал бы куда глаза глядят — он слишком много на себя взвалил! И все же что-то его удерживает. Нет, он не уйдет. Если все бросить и удрать, потеряешь к себе всякое уважение, всякую веру в свои силы. Что-то говорит Гейнцу, что он никогда ничего не добьется в жизни, если сейчас убежит, не сделав ни малейшей попытки. Надо что-то предпринять…