Изменить стиль страницы

Он побаивался, что в классе не обойдется без язвительных замечаний по поводу его обратного превращения из ослепительного мотылька в серую куколку. Но с тем изумительным чувством такта, какое иной раз присуще самому бестактному на свете обществу — обществу сорванцов-школьников, — ни одна душа об этом не заикнулась. Гейнц снова принадлежал к ним. Он снова был для них свой. Они точно забыли, что он не был с ними в таком, что ни говори, важном деле, как сбор оружия. Он по-прежнему участвовал в их жарких спорах, словно бы и не выбывал из их среды, и его выслушивали, изругивали и высмеивали, как всякого другого.

А спорили они очень много, спорили ежедневно, чуть ли не на каждой перемене — и очень горячо. В Веймаре к тому времени было созвано Национальное собрание, оно избрало Фрица Эберта президентом и утвердило для новой Германской республики черно-красно-золотой флаг. Но какие бы это ни вызывало разногласия, суть для них заключалась совсем в другом.

Споры шли главным образом вокруг вопроса: чем кончится война? Какой мир ждет Германию? Вот что волновало их больше всего. О чем только ни говорили в Национальном собрании, а вопроса о мире почти не затрагивали. Утверждали, разумеется, что немецкий народ ни за что не согласится на продиктованный мир. А один из депутатов даже сказал: «Отсохни та рука, что подпишет рабский мир…»

Но даже и эти скудные громы, доходившие из Веймара, не внушали юношам доверия. Они помнили латинское изречение: «Principiis obsta», что в переводе означает: «Протестуй уже с самого начала».

Они же находили, что уже с самого начала никто и не думает протестовать. Они находили, что хоть правительство как будто и протестует, однако, вопреки собственным протестам, делает то, чего чурается на словах. Юноши слышали это решительное «нет», но не верили ему, как не верил и весь народ. «Можно ли на них полагаться? — говорили в народе. — За последние четыре года господа там, наверху, слишком часто надували нас».

Обо всем этом и толковали ребята во время школьных перемен, по дороге в школу и из школы. Они толковали об этом на своем школярском языке, пестрящем латинизмами, наряду с такими выражениями, как «колоссально» и «на большой с покрышкой». У них были грубые, ломающиеся голоса, на подбородках уже частенько кудрявился пух, — если б война продолжалась, их бы уже отправили на фронт. А так они все еще считались мальчишками, гимназистами, что не мешало им живо всем интересоваться.

Лет десять назад предыдущее поколение упивалось стихами Гофмансталя, высмеивало «Песни о розах» Эйленбурга и разве самую малость горячилось из-за вопроса: дирижабли или аэропланы? Да и то весьма умеренно. Так сказать, в пределах… Раскормленное эстетское поколение, с кокетливой склонностью к самоубийству и ко всему прекрасному. (Самое слово «самоубийство» их шокировало как грубое, и они предпочитали говорить: «вольная смерть».)

Новое же, возросшее в трудные годы нужды и голода поколение выдалось более крепким. Оправдалось изречение, что плоды, взращенные на тощей земле, здоровее, чем вскормленные тучной. Эта новая молодежь, пережившая войну в глубоком тылу, всегда чувствовала себя в чем-то обманутой, обделенной. Она не намерена была и впредь давать себя в обман. Настороженно выжидая, с неусыпным недоверием следила она за событиями…

Гейнц Хакендаль включился в ее ряды. Он вернулся к своим товарищам, к своему поколению. (Эрих, хоть всего на четыре года старше Гейнца, принадлежал во всех смыслах к довоенному поколению.) Прошло немного времени, а ему уже не верилось, что совсем недавно он часами просиживал, ухаживая за своими ногтями. А спустя еще немного времени он уже опять проникся юношеским отвращением ко всем этим раскрашенным модницам на Тауэнцинштрассе. Сердце его едва ли даже на секунду замирало при мысли о Тинетте. Зато он часто и подолгу думал об Ирме.

14

Профессор Дегенер снова оказался прав, когда просил Гейнца запастись терпением: задач у него будет хоть отбавляй, и даже в самом недалеком будущем. Да, задач у всех хватало, такое уж было время.

Пришлось и Гейнцу Хакендалю взяться за свои.

Как-то утром в последних числах февраля его разбудили настойчивые звонки. В школе почему-то не было занятий, — должно быть, опять бастовали. А возможно, протестовали. Во всяком случае, Гейнц еще не вставал, отец отправился в обычный рейс по городу, а мать, как и всегда, не щадя распухших ног, выстаивала в очереди за продовольствием.

Гейнц натянул брюки, набросил поверх ночной рубашки пальто и прошаркал в домашних туфлях через холодную, как гроб, квартиру — отворить дверь. Перед ним стояла «какая-то» — в самом деле «какая-то». Гейнц не сразу узнал в нежданной гостье свою сестру Эву — в свое время такую хорошенькую, свежую и немного сварливую Эву. Прошло немало времени, пока, признав ее, он не воскликнул:

— Ты, Эва? Входи же!

Да и она не сразу его узнала. Впрочем, не столько потому, что он сильно изменился, сколько потому, что была чересчур взволнована, и к тому же изрядно навеселе. Она прислонилась к дверному косяку, ее отвисшие щеки дрожали, дрожали тяжелые серовато-голубые веки.

— Где мать? — спросила она. — Мне срочно нужна мать.

— Мать ушла за покупками. Входи же, Эва!

Держа за локоть, он провел ее в спальню родителей, единственную мало-мальски теплую комнату в квартире. Эва села на кровать и огляделась.

— Где мать? — спросила она опять со страхом. — Мне срочно нужна мать.

— Мать ушла за покупками, — повторил Гейнц, внимательно к ней приглядываясь. — Не могу ли я помочь тебе, Эва?

Она вряд ли его слышала, и он не стал настаивать: очевидно, она была пьяна, но едва ли не больше — взволнована; волнение пересиливало в ней хмель и смешивалось с ним…

— Как же мне быть? Как быть? — негромко повторяла она про себя.

На минуту она уронила голову на подушку и закрыла глаза, — казалось, ее вот-вот сморит усталость…

И тут же выпрямилась. Спустила ноги с кровати, не глядя на Малыша, прошла через всю комнату, остановилась перед комодом и, словно она здесь одна, выдвинула верхний ящик. Вынула какие-то бумаги и уставилась на них недоуменным взглядом, точно не зная, что с ними делать…

— Эва! — окликнул ее Гейнц, стоя у печки. — Эва!

Она быстро повернулась и, все еще держа в руке бумаги, взглянула на него.

— Ты, Малыш? — спросила она. — В чем дело? Мне надо поговорить с матерью…

— Мать ушла за покупками, Эва, — в третий раз сказал Гейнц. Он подошел к ней, осторожно взял у нее бумаги, положил обратно и сказал: — Зачем тебе понадобилась мать? Не могу ли я заменить ее?

— Как же мне быть? — снова воскликнула она с отчаянием. Она смотрела на него застывшим взглядом, и лицо ее не менялось; хоть видно было, что с ней стряслась беда, в ее сухих горящих глазах не было слез. И наконец: — Мне нужно уехать…

— Куда же, Эва?

— Прочь из Берлина.

— Почему же ты хочешь уехать из Берлина?

Она смотрела на него все так же в упор. Но теперь в ее глазах мелькнул ужас.

— Почему?.. — прошептала она и умолкла.

— Пойдем, Эва, — сказал Гейнц ласково и за руку подвел ее к кровати. — Пойдем, приляг. Погоди, я сниму с тебя ботинки. Да ты вся окоченела! Вот так, а теперь накройся одеялом, ну, лучше тебе?

Она спокойно всему подчинялась, но ничем не давала понять, что ей лучше.

Он снова взял ее руку в свою:

— А теперь рассказывай, почему ты должна уехать из Берлина?

Она не отвечала. Но в глазах ее неожиданно появилось новое выражение: она озиралась, как ребенок, проснувшийся в незнакомом месте и с интересом все разглядывающий.

— Что это? — спросила она. — Я лежу в маминой кровати?

Гейнц покачал головой.

— Так, значит, в отцовой?

Он кивнул.

Эва рассмеялась — залилась надрывным смехом, скорее похожим на судорожное рыдание.

— Вот! — воскликнула она и ткнула пальцем. — Здесь я родилась — тому назад двадцать три года! А теперь лежу в отцовой кровати. — И снова она затряслась от смеха. — То-то обрадуется отец, что в постели у него лежит шлюха!..