Но вот уже пошел десятый час и ею все больше овладевает тревога. Осталось каких-нибудь двадцать пять минут! Она еще никогда не ложилась спать с такой тяжестью на душе! Ей просто необходимо с ним объясниться. Но он заупрямился, чисто осел!
В девять двадцать Гейнц, как всегда, выходит на лестницу выкурить последнюю сигарету. Пока его нет, Тутти героически пересиливает себя: она снова идет на уступки! Взяв письмо со шкафчика для обуви, она кладет его на самую середину стола. Спустя две минуты придвигает письмо поближе к его книге, еще через минуту и того ближе, и, задержись Гейнц самую малость, она в своем самоотречении дошла бы, пожалуй, до того, что положила бы ему письмо на раскрытую книгу!
Но он уже вошел.
— Значит, спокойной ночи, Тутти, — говорит он, обращаясь куда-то в пространство, и берет со стола свою книгу. Но тут он увидел письмо и крайне удивился. (В самом деле удивился, значит, он его действительно не замечал! Невероятно, но факт!) Он прочитал адрес получателя и отправителя, снова повторил: «Спокойной ночи!» — и направился к двери в спальню.
— Гейнц! — окликнула она его голосом утопающей.
— Что скажешь?.. — спросил он угрюмо.
— Письмо! — И она указала на него пальцем.
— Вижу! Ну и что же?
— Прочти его, пожалуйста, прошу тебя, Гейнц!
Он взглянул на нее, увидел перед собой эту потерянную жалкую фигурку, убитую горем и чуть ли не плачущую, — этот комочек несчастья, — и вдруг как начнет хохотать, хохотать во все горло и от полноты души…
— Тутти, Тутти! — вскричал он смеясь. — Что это на тебя сегодня нашло? Ты у меня куксишься, и дуешься, и злишься, и отказываешься меня покормить, и не говоришь мне ни слова — уж не захворала ли ты у меня?
И когда она увидела перед собой этого смеющегося юношу, такого плечистого, веселого и молодого, ее словно осенило, в единое мгновение она поняла, почему ее нынче утром так взволновал его «обман», почему она так дулась и сердилась, — поняла, почувствовала, что это — любовь, что она его любит, что младший брат поистине вытеснил в ее сердце старшего, что ничего от ее Отто в ней не осталось.
И в ту же минуту, как поняла, что любит, она поняла, что никогда, ничем не должна выдать свою любовь. Она видела себя, словно в зеркале, свою птичью головку, которая становилась — с годами все более острой и похожей на птичью, свой горб… Вспомнила, что он на десять лет моложе…
И когда все это обрушилось на нее волной счастья и печали, захлестнув ее всю до последнего уголка, она снова стала прежней невесткой Тутти, так хорошо ему знакомой Тутти. Она снова крепко стиснула губы, а потом сказала:
— Правильно ты надо мной смеешься, Гейнц. Сегодня я совсем потеряла голову. Должно быть, от волнения — сперва это наследство, а потом я неожиданно узнаю, что ты не в банке, а почему-то уволился в отпуск. Что тебе вдруг приспичило проситься в отпуск?
И пока она это говорила, она чувствовала, как та волна в ней все больше и больше спадает, и вот уже все улеглось, словно и не бывало. Было такое мгновенье, когда еще раз, перед тем как пойти на спад, ее снова вознесло словно на высокую гору, и она увидела все сокровища любви, и счастья, и печали, и на одну быстролетную секунду восчувствовала их. Но этим она как бы шагнула за середину жизни и снова вернулась в свою тесную каждодневную жизнь долга и самоотречения… И это даже не показалось ей тяжким…
Еще не один час сидели они и рассказывали друг другу об Ирме, и о дедушке, обращенном на добрых двадцать пять процентов, и о белом доме на острове Хиддензее, и о злосчастной Эве, которой Гейнц собирался помочь — для того-то и понадобился ему отпуск, — но которая не нуждается в помощи. И о своей неудавшейся попытке скрыть от Тутти судьбу Эвы, чтобы не причинять ей лишних огорчений.
— Ты ведь не из крепких, Тутти, мне иногда страшно делается, когда я слышу, как ты ночами кашляешь.
— Я всю жизнь кашляю, Гейнц! У нас дома говорят: «И скрипит дерево, да стоит».
— Да, у вас дома! — подхватил он. — А кто станет теперь стелить мне постель? Ах, Тутти, нелегко мне будет опять перебираться в меблирашки, да еще без наших озорников.
— Ну, — говорит она и даже находит в себе мужество засмеяться, — не думаю, чтобы Ирма захотела поселиться в меблирашках, а свои озорники все лучше, чем наши.
И тогда она увидела, что он покраснел, — так покраснел, как молодому человеку в 1923 году не пристало бы краснеть от подобного замечания — и чуть ли не обрадовалась его словам:
— Не говори глупостей, Тутти! Причем тут Ирма?! Вспомни: закрыто по случаю семейного траура!
— Неправда! Торжества, а не траура!
— Ну, знаешь, такое торжество поминками пахнет…
В течение тех двух недель, что понадобились Эриху Хакендалю для ликвидации его берлинских дел, он не раз задумывался, не позвонить ли «отечески расположенному другу». Чем больше проходило времени, тем все больше в туман и пьяный чад отодвигалась ночь всенародного траура по случаю захвата Рура. Кто же принимает всерьез какие-то недоразумения, случившиеся по пьяной лавочке! Сам он тогда был пьян, адвокат был пьян, все были в лоск пьяны, а поскольку пьянство, как известно, отшибает память, то можно не слишком вникать в происшедшее. У него, во всяком случае, о том вечере остались самые туманные воспоминания.
Не раз брал он трубку, но едва телефонная станция отвечала, тут же ее вешал или называл другой номер… Несмотря на отшибленную память, отеческое попечение дало трещину, дружба пошатнулась…
Тем ревностнее занялся он переводом всего своего имущества в деньги, разумеется, в надежной валюте. С виллой ему повезло, он продал ее со всеми причиндалами валютчику-иностранцу, который намеревался закупить пол-Берлина на состояние, составленное игрой на лондонской бирже. Тем более повезло, что обе стороны согласились по возможности оставить на бобах государство, точнее сказать, налоговое управление, — уделив ему разве что жалкие крохи. Итак, они провернули небольшой гешефт — Эрих получил перевод в датских кронах на некий амстердамский банк, иностранец же для видимости заплатил несколько миллионов бумажных марок по купчей, помеченной давно прошедшим числом.
Так же повезло Эриху с продажей конторы и с реализацией причитающихся ему сумм, да и машину он сбагрил выгодно и накануне отъезда мог с удовлетворением сказать себе: «Все, чем я владею, находится за границей…»
Довольный, расхаживал он по своему номеру в отеле, поздравляя себя с тем, что остатки никчемных бумажных марок он еще ухитрился превратить в шубу, золотые часы и брильянтовый перстень, и в то, же время тревожась, как бы господа таможенные чиновники не стали чинить ему трудностей из-за его с иголочки новенькой экипировки.
Но зря, что ли, у человека есть связи? Эрих схватил телефонную трубку, назвал засекреченный номер депутата, и уже спустя полминуты в ушах его раздался знакомый, вкрадчивый, чуть насмешливый голос…
— Как поживаешь, Эрих? Я уже собирался тебе звонить. Да, верно, мы тогда хватили через край… Черт знает, что эти прохвосты подмешивают в свое пойло… Вот именно, у меня тоже несколько дней было что-то вроде отравления… Совершенно верно, и у меня отшибло память… Мой врач предполагает, что это действие метилового спирта… И при этом за бутылку шампанского дерут ни много, ни мало — десять долларов, сумасшествие какое-то!.. Да что ты, неужели? Нет, ты прямо чудеса рассказываешь — в самом деле? И действительно, в Брюссель?.. А собственно, почему Брюссель? У тебя что-то связано с этим городом?.. Ах, вот как, с войны, ну да, конечно, понимаю, понимаю… Погоди-ка, Эрих, не найдется ли у тебя полчасика времени? У меня, возможно, будет к тебе предложение… Отлично! У тебя в отеле? Ну, конечно, устраивает! Итак, через полчаса в баре твоего отеля… До свиданья, старик! Хорошо, что догадался мне позвонить…
Улыбаясь, повесил Эрих трубку…
Итак, все в порядке.
«Экая старая лиса, у него отшибло память, в шампанское ему, — видите ли, подмешали метилового спирту, — ну да, ладно, главное, чтоб пришел! Вы бы не были собой, господин доктор, если бы отказались заработать малую толику фунтов, долларов или норвежских крон!»