Изменить стиль страницы

И возглас прокаженного исходит из язвы, в которую слилися нос и рот, под складками ужаснейшего снега, покрывшего лицо.

Слепой же на ветру невзгод почуял, как его потухшие зеницы стали сигнальными огнями маяков погожей ночью, о да, как темной ночью маяки, зажженные на башнях порта.

Глухонемой же кричит глазами, и молит, душу держа в горсти, и слышит костями черепа.

И вся плоть наказана пред лицем того, который несет в себе свидетельство извечной благодати.

— Не имею человека!

Все одиноки, все — скорченная боль, безбрежная тоска пред Сыном Человеческим; дабы исполнилось пророчество Исайи, дабы взял он на себя все их увечия и язвы.

Все одиноки, словно тот, Гамул. Ему подобно, все преумножали годы ожиданья, все старались, и истощались их надежды.

О, сколько ждали родичи единокровные, и ожиданье отторгали, как отторгли свои обмотки, и отреклись, и погребли в забвенье.

— Кто мать моя? Кто мои братья?

Теперь тот люд лиет в сторонке слезы, их утирая лохмотьями.

И скопище болящих вопиет едино слово голосом единым перед лицем могущего, что ничего не может:

— Господь, Господь, нет, не имею человека. Ты излечил Гамула, излечи же и меня. Ты сможешь, коль захочешь.

Едва же изнуренный у колонны хмурит чело и прячет среди пальм тот крест, что образуют брови с глубокой вертикальною морщиной, вдруг воцаряется пред храмом божественная тишина.

И он, как некто, что стыдится добродетелей своих и предает забвенью собственное имя, не ведает, что возвещает звезда его небес — день или ночь.

Кто ж царствует в царящей тишине, как не безмолвный самый?

Крик оборвался, и неизбежное присутствие затмило всю прочью власть. Труп больного водянкою полощется в воде у каменных ступеней. Он — в зараженном водоеме; он тоже одинок, и у него нет человека.

Но давит он, как рухнувшее бремя, вновь себя затаптывает, нудит, как всякий, кто возложил свой груз на плечи иль на шею, равно как груз греха, равно как иго смерти.

Здоровью положен круг. Живительный источник замутнен.

Елиашив, сын Адайи, метнулся, чтобы первому войти, и пал, чтоб боле не подняться, и здесь же умер.

И тут, меж камнем и водой, полощется он, лежа навзничь, раздутый, как бурдюк из бычьей кожи, с глазами, остекленевшими на мертвенном лице, как жухлый лист, с губами, отверстыми от жажды неутолимой в вечности.

Его накрыла облачная тень.

— О Сын Человеческий, Сын Божий, воскреси его! — кричит среди молчанья мужской голос. — Позови Елиашива! Позови его!

Но Сын Человеческий не в силах воскресить умершего. Идущий на смерть не в силах воскресить уже умершего. И незачем его напрасно звать. И он молчит, бездвижен в молчанье, столь же непререкаемом, как и молчанье раздувшихся останков меж камнем и водой.

Он одинок. Все одиноки.

— Не извлечет Господь ноги мои из сети, что скрытно поставили они для меня.

Он мучится в догадках сердца моего, он мучится в стремленье узнать свою кончину, узнать, как он окончит дни свои.

— Господи, рука твоя найдет всех врагов моих, десница твоя найдет всех, ненавидящих меня. Не скрой от меня лица твоего!

Он одинок, так быть должно. И ненависть вдруг вырвалась из чрева храма, схватила камни, чтобы побить его; он уклоняется, он отступает, скрывается на Масличной горе, гнездится в горе своего горя. Он одинок, так быть должно. Я не иду за ним. И боль его простерта со мною вместе от востока до запада. Это последний сон мой на возвышенности Акравимской.

— Я видел одиноких, смеющихся над болью в колючем терне и волчце, и понял я, что слушают они изреченную боль Господню, откровенную и вечную красоту.

Так молвит мне Парвати в маленькой хижине Агры, где сокрыта ее благость, как благость ибиса в папировой клетке. А я смеюсь над теми, кто тщится узнать земной предел и измеренье времени. Я оглушен тем грохотом, что эхом отдается во всем существе моем; подобно раковине морской, я полон далей и веков, полон фигур и тайн, я полон горизонтов и лабиринтов.

Кто еще вчера на берегу Иордана, на краю пустыни Иудейской, в долине той уединенной, в чащобе ив и тамарисков, окропил водой свои худые плечи?

И из каких глубин веков спустился на берег Ганга тот искупитель, чтоб окропить себя, очистить свою смертную оболочку от мрачных знаков слишком долгой и кровавой борьбы, чтоб опуститься на колени, и вперить в небо взор, и к смерти воззвать, и умереть пронзенным стрелою, и быть подвешенным на дереве злодеями на растерзанье коршунам?

Парвати молвит:

— О вода, освященная пятью благовоньями и молитвою, из моря ль, из реки, из ручья ль, из болота, иль из купели течешь, чиста, чтобы меня очистить, ты — суть жертвоприношенья, ты — исток свободы!

Из дальнего далека прислала она немного воды своего Ганга в небесно-голубом кувшине и, чтоб сохранить, напоила ее мастями и благовоньями.

А в темном узкогорлом кувшине прислала несколько глотков напитка, что вызывает бред, и вдохновляет оракулов, и вселяет божественное забвение в души девственниц, приверженных святилищу.

А с ними прислала свой цвет жасмина, что сверкает, подобно ее зубам, благоухает, как ее дыханье; она его выкопала в маленьком саду Агры и скрестила со смоковницею, что растет в Иерусалиме, многие ее считают древом терпения святого, другие же — безумия святого.

Парвати молвит:

— Свет моего сада, отдели от сикомора одну из твоих веток, самую гибкую, и обвей меня, как прежде обвивал.

Прежде она была одной из жриц в священной пагоде — поддерживала жертвенный огонь, и танцевала перед святой повозкой, и пророчила в забвенье, забвенье навевая нищим и ничтожным.

Ей ведомо, что тяга к божественному, страсть к забвенью, и жажда спасения, и жертвенный порыв к обновленью перепахали глубокие недра ее страдающего племени до того, как пастух египетский и пастух иудейский повели первые стада свои, до того, как дочь фараона наткнулась на корзину, сплетенную из тростника, до того, как Фивы семивратные, и Фивы стовратные, и Афины победные, но без эгиды, и Рим триумфальных арок, и Вавилон с его хрупкими стенами были основаны полубогами и царями.

— Скажи мне, Парвати, слышится ли до сих пор вдоль Ганга твоего плач Александра? И жив ли там до сей поры тот скорбный, бедный люд, что не желал богатством обладать и что раскапывал могилы своих умерших на пороге своих лачуг, и украшал их, и молился под сенью бога своего?

Парвати молвит:

— Я верую, что слышно до сих пор, как царь того народа ответствует Двурогому: «Могилы есть наши двери, пороги жизни истинной, пределы света и тени». Я верую, что слышно до сих пор, как он ответствует Двурогому: «Нищета ведет нас все дальше и все выше, туда, куда нет доступа твоим суетам». Я верую, что слышно до сих пор, как он ответствует Двурогому: «Ты смущен, Искендер? Насытился ли ты блаженством мира? Ты сыт? И на который из этих голых черепов похож будет твой череп, Искендер?» Двурогий сжимает в объятиях его и приглашает: «Иди. Пойдем со мной. Оставь со мною царство и блага всей моей огромной славы». А тот ответствует: «Довольно мне лишь того блага, что моя молитва дарит моей душе убогой. Спешу тебя оплакивать». И Великий плачет великими слезами.

Я думаю о Масличной горе, что кажется далекой, как самая далекая вершина в веках, как та гора Похищенных певцов. Ни часа настоящего, ни часа будущего больше нет. Мой дух — вечеря мудрых, созванных из недр сознанья моего. И ежели не плачу я, то потому, что знаю: есть во вселенной плач, вобравший боль — не той чета, что выразилась в страданье плачущего. И видится мне Александр, склонивший на левое плечо главу под львиной гривой, и влажен взгляд его.

И что-то неведомое трогает меня. И мысли, что теснятся со всех сторон, из всех времен, мне стягивают разум, как сандальи на ступнях женщины, уставшей от воспоминаний. И вопрошаю душу я свою: тот свет, что воссиял в лице людей, ослаб иль стал ярчее?

— Парвати, твои власы не трепещут ли под ветром, что веет издалека? Твое чело не тяготит венец, его не увенчавший? Я сплю, а ты не спишь? Иль мне привиделось, что ты спала? И что тебе приснилось?