Изменить стиль страницы

— Пребудешь с тем, кто светел и высок на фоне черноты твоей.

Бреду наугад. Оливковая роща мне предстает толпой истерзанной, смятенной. Пусть говорит с оливами душа, они поймут ее скорее, чем я понять бы мог. А я ловлю лишь клочья слов, как будто взвихренных внезапно стихшей бурей. Сгущается безлунье, но зренье не подводит меня, как слух: смотреть мне легче, чем слушать. Ночь входит в свои права. И кто-то начинает с ангелом борьбу. Нет, не Иаков, а тут, вблизи пещер, бок о бок с каменотесами — иной каменотес, по имени Сумрак Ночи. Недолго бился Иаков с тем ангелом ночным. Увидев, что его не одолеть, коснулся Некто состава бедра его. А Буонарроти бился с ангелом своим всю жизнь, с заката до восхода. И ему, как Иакову, всякий раз ангел говорил: «Отпусти меня, ибо взошла заря». И всякий раз ответствовал творец: «Не отпущу, покуда я тебя не изваял, а ты меня, да, я тебя, а ты меня».

И бьется до сих пор. За эти озерки, за эти рощи, за каменоломни бьется до сих пор. Его я видел, вижу: уперся в землю, так что ногтями подошвы продырявил, и при каждой встряске колышутся божественные перья вокруг сурового чела.

Да, ежели борьба — искусство, искусство есть борьба. Я это знаю. Мне терзаться любо. И ежели бы он меня увидел, я стал бы люб ему. Его я вижу. Опять смежаю вежды. Снова жду, прижавшись к узловатому, худому, как стан борца, стволу оливы. Как он, дышу натужно и терзаюсь.

— Скажи мне свое имя! Имя свое открой!

И в зрении, и в слухе ощущаю приметы явные бессмертного недуга моего.

— Ты тайно в грудь свою приемлешь души, объятые живительным огнем.

Дрожу от ослепленья. Внизу, в тени, белеет чей-то образ. Он жив, я знаю. При каждом взмахе ресниц вбираю жизнь его с уверенностию воды, что проникает в уста и орошает горло. Меня уж не волнуют подспудные мучения олив. Дыханье раннего тепла пронзает холодную кончину января, и где-то, в верховьях сердца, стучится доверительно и тайно приход весны. Что это за одежды? Лен не бывает столь воздушен, и не видал ни разу я, чтоб он так празднично белел издалека. Наверно, то необычайный хитон из лепестков. Он так нежен и будто делит надвое долину, а вечер — на две синевы, а благовест — на два напева, что всколыхнули покой холмов.

— Тебя узрел я прежде, чем белизна твоя вспорола сердце ночи.

В душе любовь и страх. Скрываю от растущей тьмы под веждами блаженное сиянье. Не сам направил я стопы, они ведут меня с глухим шуршаньем крыльев по сумрачному склону сна. Я — звук, два звука, аккорд извечной музыки, я — пауза средь здравиц. Я следую за собственным обманом и верую в незыблемость свою.

— Посмотрите на полевые лилии, как они растут: не трудятся и не прядут; но говорю вам, что и Соломон, Давидов сын, во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.

А кто теперь вещает? Не он ли, одетый в белый хитон, тот самый, что в насмешку дал ему тетрарх?

Вот я склонил колени, распростерся в забвенье на траве, щекой к земле прижался, а надо мною древо-первоцвет.

И в мире все отныне творится между деревом и мной, травой и мной, землей и мной.

Глаза даны мне, чтобы видеть, я вижу. Уши — чтоб слышать, и слышу я.

И я парю, как горная вершина в небесах, и я глубок, как корень, ушедший в землю.

Дышу дыханьем всех земных существ и мыслю за все земное.

Мне чудится, что ум мой излучает вокруг себя свеченье, как будто мысль фосфоресцирует.

И то и дело дерево в цвету дрожит, искрится рябью той, которой налетевший ветерок морщит морскую гладь; и мысль по мозговым извилинам, и кровь по жилам бестрепетным бегут, искряся и дрожа, как бы давая начало превращенью.

Я превращаюсь, перевоплощаюсь?

Ну да, я просвещаюсь. Я постигаю суть мучительной и радостной тоски. Мне явственна теперь размытость моих пределов. Едва она стихает, млеет, стынет, я узнаю великое томленье, иль возгоранье, или ускоренье присущего мне гения. Я знаю: оплодотворяет меня какой-то новый бог; я — плод усилий неведомого божества. Я знаю: как это дерево в цвету, так и в цвету душа моя. Мы оба дышим единой дрожью. Одно и то же дуновенье колышет незапятнанные лепестки и шевелит страницы книги девственной. Эта книга, она во мне; я сам — живая книга. Нечто животное с духовным вместе преобразует содержание мое и видоизменяет форму. Быть может, я догадался, как трепещет грива льва святого Марка, что держит в лапах книгу, прижав ее к груди.

Уходит ли искусство? Уступает ли место иному божеству? Но кто ж внутри меня сгущает свет, доселе мной не видимый? Я полон огня и льда, стопы мои повернуты на запад. И у меня в руках зажата книга, ее я прижимаю к груди и к горлу. Ползком передвигаюсь по траве. Стебельки протискиваются меж страниц моих, и жил, и всех волокон. Касаюсь лбом древесного ствола; сжимаю его обеими руками; терзаю, как некогда терзал плющом повитый тирс. Очами повожу направо, в пустоту. И вижу. Ах, отчего оливы так белеют, точно когорта в белых одеяньях? Я тщусь поднять навстречу первой звезде штандарт когорты, колеблемый дыханьем вечера.

При каждом дуновенье дерево «высокое и светлое» дрожит, как бы мечтая укорениться близ меня.

И ни один цветок не пал на землю.

А голос все твердит:

— Но говорю вам, что и Соломон, Давидов сын, во всей славе своей не одевался так, как всякая из них.

Не существует внутренней и внешней красоты; не существует красоты телесной и духовной. Мне нравится, что я, как учит Федерико Борромео, «не делаю различий». Да, для меня вся красота едина; и есть один лишь способ ее создать, что я и делаю всенепрерывно, над самим собою, вне себя — живу, дышу, и задыхаюсь, и предаю себя самосожженью. Сгорю, погибну в стремленье создать жизнь «вне» — вне смерти, вопреки всей пошлости и лести. Я сознаю, что значит перед вечной красотой этот конец моего дня, это — начало моей ночи. Я знаю, с кем я был и с кем я есть. Я знаю. Я хочу остаться здесь, преодолев свой страх. Из риска я создал свое искусство, и другого мне не надо; другому я не позволю соблазнить себя и обессилить — нет, никогда.

Я не изгоняю своего дьявола, я превращаю его в своего бога.

Я поднимаюсь. Мне дела нет, что от моих лирических затей не остается ничего — лишь разве отпечаток тела на ложе трав? Скульптура, изваянная мгновенно, что вырвалась из пекла адова и в пекло возвратилась.

Я поднимаюсь. Поднимаю брови. И устремляю взор перед собой. Стою против Иисуса; ко мне он обращает лик — нет, не из тьмы Якопо, но с открытого пространства, не с безмолвной фрески, но из-под дерева звенящего.

Надо наконец его окинуть взглядом изнутри. Надо, чтоб я как враг истолковал, расшифровал его: истолковал для самого себя и самому себе расшифровал. Надо, чтобы мое Евангелие от противника заставило меня любить его в себе и в нем себя. Я не узрю его величья, коль скоро не позволю дьяволу во мне величия достичь. Не возлюблю его, коль скоро он не совершится в молчании и я не уравняю с собой его молчанье посреди пустыни жаждущей. Хвала цветку, живущему без устали, — вот первое его слово, которое меня волнует. Его геройское, жертвенное молчанье призвано посвятить меня истинной моей судьбе. Душе отважной изначально обещано спасенье, как изначально душа унылая обречена. Коль скоро нет на свете Бога, которого ослушаться бы мог, тогда какому сонму принадлежит мой дух, которого ослушаться я не смогу вовек? Не раз я спал во храме, не раз в нем бодрствовал. Порой я говорил: «Тебя скрываю, ибо люблю». Но чаще говорил: «Срываю с тебя покровы, ибо люблю».

Вот так. Я был рожден от грека с островов и от благоуханнейшей из женщин благоуханного Иерихона.

Я с гордостью осознаю, что Александр Македонский, пересекая Сирию, и направляясь в Египет, и подчинив себе могущество столь сильных городов, как Тир и Газа, решил наведаться в Иерусалим, где иудейский первосвященник почтил его своим вниманьем и напророчил ему победы, свершив во храме жертвоприношенье.