Изменить стиль страницы

Коль не смешон я сам себе, то что мне до чужих насмешек?

Оливы эти достойны моей жертвы, что выше даже самоотреченья; достойны моей мольбы, что выше святотатства. Отчего так тяжко болит душа при виде чужих мучений? Отчего так жжет меня в язычестве моем глоток из чаши, меня миновавшей? Отчего среди товарищей беспечных, средь верных братьев я думаю с презреньем о крепком сне его сытых учеников и о вторичном крике петуха?

Нет испытанья тяжелее для исполненья праведной души, для вечного ее самоотчужденья.

Исполниться означает утвердиться в блаженной отстраненности от многих испытаний; это есть темное и вместе очевидное усилье воли. Люблю в своем я взгляде нечто такое, что порой внушает ближнему невольный стыд.

И вот отяжелевших от пищи и ковыряющих в зубах соломками иссопа учеников одолевает сон.

И вот в лирическом запале Тинторетто я снова вижу бренные тела спящих под оливою, которая подпирает бодрствующего Иисуса. Вот ангел вырвался из огненного шара — мне видится он вспыхнувшим доспехом одинокого героя; тот грозным жестом, будто меч карающий, подносит ему чашу, полную прозрачной влаги. И вот пронзен сияньем череп оголенный ученика, не вовремя проснувшегося.

Виденья застят зренье. То ль это лик луны, возникшей вдруг из-за холма? Тот дальний холм — не вскрытый ли могильник всемощных серафимов? Не знаю. Свет извергается из камня точь-в-точь из кратера священного. А после проступает в нем лик коварный серафима. У искусителя два красных крыла, пухлые руки, голый торс и женственные выпуклости, дерзко украшенные множеством каменьев; обеими руками он предлагает два из них Иисусу, распластанному навзничь на узловатых, скрюченных корнях. Бессилен жест героя, поверженного наземь; искрометно коварство его прекрасного врага; обманчива и неверна пустыня.

Пить, пить хочу. Под вечер песнь свою заводят воды. Глубокое, певучее теченье долину бороздит. Но разве это Арно? Нет, музыка. Иль это шелест мельничного колеса? Нет, то пьянящее журчание потока. Я его вбираю не напряженным слухом, а ртом, от жажды раскаленным. Тело мое так иссушила жажда, что, кажется, на нет оно сошло. Осталась лишь душа. И так она заполонила тело, что, кажется, на нет оно сошло.

Так, значит, с неба свесилась скала? Скала, что у меня над головою. Скала, в которую ударил Моисей. Огромный столп воды взметнулся аркой, а там, внизу, он, сотрясатель. Жажда людская и звериная жажда стремятся к чуду журчащему. Рты, челюсти и руки, сложенные чашей, пустые кубки, вся жажда, вся ненасытность тянется к нему. На горизонте в облачном столпе Бог указует путь, и всадники копытами коней неудержимых пустыню будоражат.

Я остановился, закрыл глаза. Вот что-то рвется из меня, как тот поток воды из камня. Дрожу всем телом. На ногах едва держусь. Склоняюсь к стволу оливы. Век не размыкаю. Вновь слышу голос безутешной утешительницы, заступницы неблагостной:

— Пребудешь с тем, кто светел и высок на фоне черноты твоей.

Так это я — та темная стена? Я облечен той мрачной плащаницей на туманном фоне? Некто коснулся век слепцов иерихонских, и те, открыв глаза, прозрели. Некто моих коснулся век, смежив их накрепко, чтоб я прозрел.

Стихает внутри волненье. И в чаше моих ладоней теперь не бурная вода Хорива, но глоток воды Кедрона, скопившейся меж двух камней. На фоне черноты моей белеет фигура в длинном льняном хитоне, подобном трепещущей и негасимой мысли. Откуда он явился моему воображенью? Не от стен ли Скуола ди Сан-Рокко? Не из той ли безжалостной руки, направившей усилья неразумных на то, чтоб вору плаху возвести?

— Здесь, после великого порыва и буйства творчества (взгляни на более чем дантовскую страсть крыльев, что переносят Увечного, и задержи в себе, покуда сможешь, хоть на мгновение, дрожь перьев, осенивших земной разлом!), здесь, после столь плодотворной ярости, мастер Тинторетто изведал облегченье и вдохновился святой зарею, когда пропел вторично петух-отступник.

Так, значит, то Иисус безмолвно стоит перед Пилатом в хитоне белом, что дал ему тетрарх, чтоб выставить на осмеянье?

А может быть — о таинство невыразимой поэзии моей! — в ночи на Масличной горе тот юноша, обвитый плащаницей, апостол безымянный, коего лишь я боготворю средь всех апостолов, тот незнакомец, что примкнул в час роковой к Одиннадцати для пополненья их числа и не смыкает глаз ни в первый, ни во второй, ни в третий раз?

— И услыхал я глас мужской, возопивший: «О Гавриил, открой ему свое виденье!»

Размыкаю веки. Мне чудится: глаза мои открылись в ветвях оливы, как будто в ней живу, ее одушевляю. Мне чудится: на веках у меня листвы серебряная бледность. Склоняюсь я и в путь пускаюсь. На одном плече несу часть самого себя, как ворох листьев. Мои движения освящены той нежностью, которую один из древних назвал воздушной. И вдруг, сомнением объятый, застываю и стряхиваю с плеч легчайший ворох. И вновь накатывает мука. Мне чудится, что кто-то должен выйти из меня. Да, кто-то изнутри вот-вот подаст мне руку, и выйдет из недр моих, и пригвоздит, как на пути помеху, и разорвет, как путы. Изнемогаю от его натуги. И вдруг теряю ощущенье той посторонней силы. Она ль во мне? Я ль в ней? Я продолжаю путь неверным шагом, и клонится плечо к земле, точно на нем уже не ворох сребристых листьев, а серый куль. Вновь обретаю время, что вычеркнул, пространство, что отторг. Да, время мчится по пятам и наступает мне на пятки, косит под корень траву и краткое мое существованье. Меня незримо облетают предметы, устремляясь к горизонту, где голубеет холм, а прошлое встает как пепелище. Небесный свод почти недостижим, и я молюсь о первой звезде, что хоть немного смогла б ко мне приблизить эту твердь. Воспоминания о детстве из сердца вылетают и тихо садятся мне на пальцы. Когда вытягивал я руку с балкона в доме матери моей, чтоб поглядеть, не моросит ли дождь, то мне казалось, держу я на ладони груз небес — не тяжелее мокрой дрожащей птахи.

Куда иду? К какой вершине? И что творится у меня внутри помимо воли?

Ищу я дом пустой, заброшенную виллу и комнату, звенящую мне в ухо пустотой, подобно ракушке из вод морских. Душа как море, чей рокот неумолчен, даже когда замрут слова в устах твоих.

Очертанья старинной виллы медицейской все чахнут на холме средь пиний, кипарисов. Вхожу. Никто не ждет того, кто ждет одних лишь перемен.

В парадной зале камин с гербами медицейскими над дымоходом; в камине ни потухшей головешки, ни горсточки золы, ни костяка древнейшей саламандры. Легкий бриз, влетев с балкона, листает страницы требника. Склоняюсь и читаю негаданное слово. О том, что Бог есть вечный возлюбленный душ человеческих: «Deus qui animarum humanarum ae ternus amator es».

Я на балконе, подпираемом колоннами светлого камня, в коем угадываю лики кариатид, сокрытые подобно нимфам в стволах древесных. И старый, потускневший фриз стены так утонченно окаймляет мою печать фестонами плюща, гвоздикой в вазах. Потертые, расшатанные кирпичи колеблются у меня под ногами. Я вижу Арно, вьющуюся меж благодушных холмов, аллею мрачных кипарисов, которые спускаются к реке, чтобы напиться не склоняясь.

Я возвращаюсь в дом. Наткнулся в полумраке на остов разбитого кимвала — он стонет жалобно. Перехожу из залы в залу с опаской, что на голову обрушится кусок лепнины. Однако же печаль моя осталась на балконе, в плену у тусклого изящества стенного фриза.

В тебе есть нежность, способная доставить мне страданья, и есть жестокость, что тщится осчастливить. И благость, призывающая смерть, и скорбь, не насыщаемая жизнью. Есть отвращенье жаждущее и жажда отвращающая. Любовь, замешенная на ненависти, и ненависть, дрожащая под бременем любви.

Кто говорит со мною в этой угрюмой зале? Неужто возле уха все рокочет морская раковина?

Меня объемлет, увлекает демон бегства. Лес гигантских пиний меня сечет. Вот оскверненная часовенка пустой глазницей сверлит одичалый сад. Вхожу. И возлагаю руки на жертвенник немой. Вдыхаю ароматы мира, а может, это запах предрассветной лесной смолы? Читаю надпись над изгибом алтаря: «Propter nos homines»[76] — и содрогаюсь. Озираюсь. Смотрю. Внимаю.

вернуться

76

За нас, людей (лат.).