Изменить стиль страницы

Я видел каннелюры, что высечены на столпе Закона рукою греческого камнетеса.

Я открываю на златоцвете Палестины во владеньях Антиоха Епифана следы от твердой поступи Афины Паллады, покровительницы людского племени.

Я оплакиваю школу, возведенную царем и жрецом по эллинскому подобию: там молодые иудеи упражнялись в атлетических играх и не боялись в наготе своей запретных нечистот — напротив, стыдились, скрывали свою обрезанную плоть, тогда как даже жрецы пренебрегали службой, дабы забежать в палестру для упражнений, не Господом помазанных.

Впервые встречаю Учителя в пальмовой роще Иерихона, где вознамерился достать плоды, отяготившие вершину чересчур высокой пальмы. Место пустынное. Я слышу легкие шаги и оборачиваюсь. Иисус, должно быть, пытается избегнуть теснящейся толпы, чей рокот уж слышен издали. Гляжу. Воистину, прекрасней он всех пальмовых рощ, возлюбленных племенем Вениамина.

Набедренная повязка прикрывает мою нагую плоть; на мне прозрачная одежда, белый складчатый хитон.

— Ты кто? — он вопрошает.

И голос этот робкий будоражит мое проворное воображенье. Из легенды о младенчестве его, не знаю где услышанной и неправоподобной, я быстро сотворил свой собственный рассказ.

— Иезус, Иасон, ты помнишь, как однажды с другими товарищами игр нам удалось вскарабкаться на стену до уступа, где были солнечные часы, застывшие в преддверии полудня? Тремя отважными богами явились мы на каменном уступе. Ты головой касался колонны из железа, ломая линию тени, указывавшую время. Внезапно один из нас толкнул другого, и тот слетел, сорвался с высоты и, грянувшись о землю, застыл бездвижно. О Иезус, Иасон, тебе был предназначен тот удар, приговорен был ты. Родня сбежалась, все испускали гневные, грозные, слезные вопли. А ты, однако, остался на уступе, пронзенный линией тени и времени. К тебе, задыхаясь, поднялись отец и мать. Она спросила: «Ты его столкнул? Так это, значит, правда? Отвечай». Ты не ответил. Ты спустился с часов, безмолвный, как будто продлил собою до земли линию тени и времени, линию гномона. Склонился ты над мертвым другом, который уж больше бы не мог тебя толкнуть, окликнул его по имени: «О Алсимис, Елиасис, неужто это я тебя столкнул?» Тот вздрогнул, шевельнул губами, взмахнул ресницами, приподнялся на локте: «Не ты, Господь». О Иезус, Иасон, ведь то был я, тот юноша воскресший, что стал тебе заступником. Алсимис, Елиасис — вот он я, перед тобою.

Он смотрит на меня, а сам молчит. Солнечные часы, зарешеченные пальмовыми листьями, дрожат над нами. В моем воображенье и искушении он словно бы окутан сверкающею сетью. Меня же обуяло вдруг жгучее коварство.

— Не узнаешь меня, не доверяешь. А я так помню еще тот день, когда твоя прекраснейшая мать тебя послала по воду с кувшином. Ты шел назад, кувшин наполнив, но тут один из сверстников твоих, толкнув тебя внезапно, сосуд разбил. Тогда ты взял свой плащ, собрал туда разлившуюся воду и так вот матери принес. Я помню, как сейчас, ведь это я с тобой тогда столкнулся на бегу.

Он смотрит и молчит. И чудится мне, будто золотая сетка опутывает нас все крепче и все сильней трепещет.

— Я жажду, Иезус, Иасон. А в складках твоего хитона теперь не скрыта влага. До того, как ты сюда пришел, я собирал вот эти фиги — нелегкий труд — и вслушивался — не журчит ли где источник. И вот ты здесь. Я вспоминаю, как мать твоя Мария раз на земле Египетской решила прилечь под сенью пальмы, усеянной плодами, и попросила твоего отца собрать ей фиги. А тот все плакался: мол, слишком ствол высок, а после сетовал, что пусты бурдюки. И ты вдруг повелел, чтоб наклонилась пальма, и дерево исполнило приказ — склонилось так, как ты того желал. Затем ты повелел, чтобы корнями она сыскала несколько подземных струй. И вновь повиновалась пальма: столь свежая струя еще не орошала столь знойную пустыню. А после ангел прилетел; сломивши ветку, пересадил ее туда, в сады долины. Внемли же мне, Иасон. Вели, чтоб наклонилась эта пальма, а корень утолил бы мою жажду.

Он смотрит и молчит. Но на устах его сейчас возникнет нечто — то ли улыбка, то ли слово. А я не в силах различить, что в нем трепещет — то ли солнца блик, то ли растерянность души.

— Так ты не хочешь, Сын Человеческий, Сын Божий, мою исполнить просьбу?

И тогда он молвит, сомкнув ресницы:

— Елиасис, здесь не пустыня, а ты не голодал сорок ночей и сорок дней, как я, когда ко мне спустился искуситель.

Я отвечаю с внезапным холодом в суставах, точно внутри меня разлился неведомый источник:

— Так ты не помнишь чудес из детства своего, не признаешь воскресения своего?

Теперь, когда он смотрит, — щурится немного: я вижу у него на лбу распятье, составленное дугами бровей с глубокой вертикальною морщиной.

Он говорит:

— А помнишь ли, какой показывали час те солнечные часы, когда полоска тени коснулась головы невинной, упиравшейся в уступ?

Мгновенно, без колебаний, точно душу мою пронзила солнечная стрелка, я отвечаю:

— Девятый, о Иезус, по расчисленью раболепного народа.

И к дрожи ломаного луча добавляются смятенье и вроде рокот, стремящийся от кистей к вискам моим, неясное ворчанье, что без уст и дланей выламывается изнутри меня. Но Иисус слегка сворачивает голову, плечо, прислушивается — нет, не к моей волнуемой груди, а к кронам пальм.

— Кто звал Сына Давидова?

С той стороны пальмовой рощи к нам приближается гудящая толпа. Средь стройных стволов я вижу муравейник униженных созданий в одеждах цвета грязи и навоза, густая, безрассудная нужда, вся — руки, очи, рты. Я слышу мольбы обезображенного горя и жалобы бесформенной тоски.

— Смилуйся над нами, о Господи!

Но он стоит вполоборота к тем, кто к нему взывает. Дрожащая, светящаяся сетка спустилась на плечи, теперь уж солнце клонится к закату; я чувствую дрожащий трепет его души, чела и груди. Видно, он стыдится и добродетели своей, и всех своих деяний. Он смотрит как будто сквозь меня; пронзает взор навылет глаза мои и сердце, тогда как тень его скользнула под ногами у меня, сливаясь позади с моей, а тень моя есть продолженье его тени в неведомом, неясном одиночестве.

— Кто жизнь дает, тот должен смерть принять.

Я чувствую под веками и на глазах — которые не видят, а провидят — тень смерти, опоясавшей его. И в средоточье своих мыслей я ощущаю неоформившийся ужас, бесхребетный страх.

— Послушай. Я восхваляю жизнь, увековеченную в смерти. Я восхваляю смерть-провидицу, которая собой являет высшее рожденье.

Вершина распятья на его челе все глубже западает, туманится. Однако глаза горят из-под бровей, точно сигнальные огни.

Он молвит:

— И кто ж тебя такому научил?

— Парвати, возлюбленная моей печали, василек в моем болоте!

Ну почему душа моя вот-вот взорвется пением ликующим? И отчего шум в роще вдруг умолк и нет в ней ничего, кроме тягучей паузы, что предваряет мелодии триумф?

Сын Человеческий склоняет лик к закату и движется навстречу людям. Он не велит мне следовать за ним, и я иду его стопами.

А тень его все удлиняется, прямая и стройная, как тени пальмовых стволов. Я ступаю в тени его, и поступь меня ни разу не подводит. Среди непобедимых пальм, стоящих неподвижно, я следую за тою, что идет вперед.

— О, смилуйся над нами, Сын Давида!

Молящие как будто состоят насквозь из праха, готового рассыпаться, но прах их не сверкает в косых лучах. Целитель замирает. Тут от толпы, что вся есть очи, руки, рты, вдруг отделяется слепой и падает на колени, немой — и падает на колени, калека — и падает на колени.

Пауза в глухом ропоте, трепет души, отринувшей сеть лживого соблазна, тень наложилась на тень, безмерность тела — на безмерность духа, непознанное, неясное одиночество, поставленный предел существованью, дьявол — противник Бога, Бог — противник человека; безоружная ненависть оборотилась вооруженною любовью; вздох задохнувшийся стал Благовестом, все стволы пальмовой рощи Иерихона пророчат, все фигуры превращаются в меня — следящего, скользящего, лживого, правдивого.