Изменить стиль страницы

Парвати молвит:

— Мне снилось, что кто-то связал мне ноги тетивою лука и танцевать заставил. Мне снилось, что кто-то зашил мне губы алой нитью, из крови вытканной, и петь заставил.

Я жажду того, что в ней незримо, и вопрошаю:

— А что за мысль тебя томит?

Парвати молвит:

— Я думаю о нашем святом, что львиц ловил и заставлял доить их, а после приказывал собрать то царственное молоко и разливал его по стеблям тростника, чтоб напоить всех жаждущих.

— А что еще за мысль томит тебя?

— Я думаю о зеркале, которое повесила себе на спину на двух тесемках, свиставших с плеч, когда служила в пагоде, с тем чтобы образ божественный мог видеть пред собою рвенье молящейся толпы. И поступь моя была подобна шагу той, что никогда колен не размыкала и двигалась бесшумно, не оступаясь, не пошатываясь. Все для того, чтоб зеркало ни разу не солгало, чтобы ничто не замутило истинность его.

Она прекрасна, как прекрасны очи, прежде чем из них изольется первая слеза, прекрасна, словно грусть вечерняя, прежде чем дыханье веспера ее коснется.

— О лотоса цветок, о василек из моего болота, как можешь ты ковать мою бронзу листом столь нежным и столь хрупким?

Моя тоска как будто растворяется в чуть слышном пенье.

— Азия, Азия, ты, что носишь прах веков, как семена без счета, ты, что хранишь все страхи и надежды бытия, ты, что прикрываешь свою тайну золотом ресниц, и ни один еще завоеватель мечом железным не смог сломить печати той!

Жизнь столетий пробуждается и клокочет: в душе ли страждущего? Иль в горле жаждущего? Десятый вал, мощнейший, обширнейший, меня настиг и накрывает, топит, сокрушает. Как может человек родиться там, где взвихряется могучая волна?

— О Парвати, сердце мое смешалось с музыкою моря: не того, что омывает Содом и Энгадди, а того, что омывает Делос с Лесбосом. О жизнь, люблю тебя!

И молвит женщина:

— Люби ее. Чем жизнь к тебе жесточе, тем больше ты ее люби. Любовь сладка, и самое ее коварство слаще всего на свете, кроме разве смерти, что освещает надежды живущих, смерти, что дарит свет, и человечьи руки более часа не в силах удерживать тот свет.

Наверно, я ее люблю. Она богата и новыми лучами, и древним ароматом. И втрое тяжелей одной из душ моих, той, что любит: оттого, что она бессмертна, бессонна, бесслезна. И чудится, как стонет чей-то глас во мне: «О Боже, будь я лишь человеком, будь доволен тенью, угнездившейся в плоти моей, будь закован во тьме сердец и внутренности, так не получил бы от тебя права на воздаяние!»

Парвати приближается. И вдруг протягивает мне фиал, наполненный напитком исступленья.

— Ты истомлен печалью. Вот, выпей глоток и позабудь о всем, опричь своей возлюбленной печали. Нет на свете духа сильнее дуновения весны. Позволь мне краешком листа моего лотоса выковать красную твою бронзу. Люби меня. Заклинаю тебя тем тайным чудом, что ласточка вершит под моей застрехою!

Отталкиваю ее фиал; беру ее губы.

Все вокруг нас так мягко, нежно, все — ненасытное блаженство. Вот подошвы ее сандалий, тонкие, как виноградный лист. Вот кофр, в котором ее белила, масти, благовонья. Вот факел из сердцевины тростника, покрытый пеленою восковою. Вот флейта и ее футляр из древа благовонного. Вот переметная сума, в которой хранятся все сорта семян для огорода. А вот кимвалы из благозвучного самшита. А вот коробочки для специй и отдушек. Вот утренний челнок, что просыпается и вместе с ласточкой стрекочет. Вот покрывало девственницы-жрицы, которое однажды ночью она нашла развешенным на ветвях бергамота, и ей почудилось, что серебристый свет его затмил сиянье полнолунья.

— Присядем в тени смоковницы.

Чтоб выйти в сад со мною, выбрала она два самых своих прекрасных одеянья: наряд танцовщицы священной, как будто хранящий в складках таинство движений, подобное превратностям светил небесных; и наряд святой певицы, в котором словно бы застыло дыхание молитвы.

— О пламя, что вбираешь жертвы аромат, что гнешь железо, как лозу, что пылаешь в безумии плясуньи, и в жилах загнанной газели, и в сильных руках сплетенных!

Она в моих объятьях, в тени смоковницы, что скрещена с жасмином. И на мгновенье перед очами предстает фигура богача Закхея, начальника иерихонских мытарей, что на смоковницу залез, дабы лицезреть пришествие Иисуса. Листва трепещет и вздыхает от забвенья, держащего меня в плену.

Во сне Парвати рвет тетиву, что стягивала ей лодыжки, но не затем, чтоб танцевать. И вырывает алую нить, стянувшую ей губы, но не затем, чтоб петь. За ними во сне же следуют и оба ее наряда.

Солнце клонится к острову, куда слетаются кормиться горлицы, куда забрел в скитаньях блудный сын. Из-за ограды пламенеют верхушки судных ворот. Красивые чернеющие тени избороздили зарево Голгофы. Маленький кирпичный дом, папировая клетка для ибиса как будто обескровлена, вся в сгустках. Слышен лишь грохот двух потерянных сердец у двух заблудших пчелок.

Скорей, Парвати шепчет; затем вдруг испускает вопль, похожий на хриплое рыданье; отпрянула и сжалась; пытается прикрыться своею наготой, вся напоенная багрянцем зари, стыдливости; теперь она лишилась и третьего наряда — тени смоковницы.

Спустилась ночь. Закончена вечеря, открыты окна в долину Кедронскую. Но на столе еще раскиданы пресные лепешки и травы горькие, пустые и невыпитые кубки, кости агнца пасхального и косточки плодов подгнивших, и все еще хранит трусливый, спертый воздух отпечатки ленивых локтей, сальных мешков, тяжесть утроб, тьму челюстей, медлительно жующих.

Я рыскаю, ищу, как пес бездомный и голодный. Без колебанья и без оболыценья. Ведь я все время подсматривал под окнами за их вечерей. В разбитой миске нахожу краюху обмакнутого хлеба. Это частица того, кто благословил умершего, частица его тела. А в кубке вижу глоток вина — то капля его крови. Беру и ем. Беру и пью.

Выхожу. Иду к Кедрону. И на бегу хитон мой как крыло, надутое тревогой. Скрываюсь в саду. Я есмь самый болящий из стволов олив, пустивших корни в выжженную землю, там, где гомонят ученики, пасущиеся на Пасху. Я стражду вместе с одиноким. Капли с его чела струятся по щеке моей; сгустки его отчаянного пота мне в глотку проникают.

Еще ужасней и мучительней ночь пробужденья спящих. Хитон мой пуст, изодран в руках вооруженных, но в нем свидетельство достоинства, что несравнимо с их мрачным лепетом. Великая срамная тишина меня связала с великой жертвой, подобно каплям и сгусткам пота с чела его.

Сын Человеческий теперь безмолвствует. Лишь смотрит — и ни слова. Лишь терпит — и ни слова. Сжимает кровавые, потресканные губы — и ни слова.

Нет, неправда, он не пошатнулся, не побледнел и не склонился до земли под тяжестью креста. Неправда, что Симон, Кирена житель, подставил плечо свое под крест, тем самым облегчив судьбу героя. Неправда, что Иоанн, презрев опасность, при кресте распятого стоял; что ученик женоподобный к нему привел хор плакальщиц.

Вот он проходит перед лачугой Агры, перед глинобитным домом, пред садом со смоковницей. В забвенье выходит женщина, спешит к нему и покрывалом, сорванным с ветвей бергамота, утирает пот и кровь с чела; затем протягивает ему кувшин с напитком. Он качает головой, кривятся губы. Идет вперед по склону. Безмолвствует.

О, если б он заговорил, о, если б голос сравняться мог с безбрежностью, с кошмаром агонии его, все люди попадали бы в пыль, и рухнули бы храм, и тюрьмы, и чертоги Маккавеев и Ирода, и башня Силоама, и усыпальница Давида, и вскрылись бы гробницы.

Ни слова. Неправда, что сказал он: «Отче, прости им». Неправда, что к злодею обернулся и отозвался на его слова. Неправда, что мать препоручил трусливому ученику. Неправда, что попросил напиться, поддавшись неумолимой жажде; неправда, что гнет мучений исторгнул из груди его сомненья крик; неправда, что на шестом и на седьмом словах прорвалось его натужное дыханье, последнее великое дыханье, взлетевшее преодолеть границы пустынь и бездн, небес и лет. Нет, ни одно из тех семи словес не произнесено, не внято. Лишь молчанье, одно молчанье, что от рожденья человека и до свершенья человека воплощено в величье жертвы, да, лишь молчанье достойно Посредника. Клянусь вам в том.