У ворот стояла машина Алчина, и я приотстал, завернул в магазинчик, купил пачку «Прибоя» и спичек. Выйдя из магазинчика, я увидел, что Алчин возится у своей машины.
— Ну, как поездка? — спросил я, подойдя.
— Ничего, — ответил он. — Сегодня три ездки сделал.
— А завтра, говорят, в Свердловск поедешь?
— Кто говорит?
— Сильвестров, — сказал я.
Он густо покраснел, как бы тужась что-то вспомнить или сказать, и наконец выпалил:
— Дурак он, Сильвестров твой!..
Я рассмеялся. Мне хотелось его позлить.
— А что Сильвестрову? — сказал я. — Он-то никуда сам не ездит, и баба у него всегда под боком.
— Вот-вот, — сказал он.
— Вот-вот, — сказал и я. — А тут уедешь, и разные сволочи бабу твою лапать будут.
— Дурак он, этот Сильвестров! — злобно сказал Алчин.
«Значит, проняло этого толстокожего! Вот уж ни за что бы не подумал, что такие толстокожие могут заводиться с полуоборота».
Так я думал, слыша за перегородкой ворчливый голос Алчина. Он топает, как медведь, по скрипучим половицам в сенях, что-то бурчит и бурчит, с его языка срываются матюки. А она сперва отвечает ему спокойным глухим голосом — мне так и не удается разобрать ни одного ее слова, — но вот он крикнул на нее, и она возвысила голос: «Посмей только!» Он сник вроде, но все ходит и ходит, скрипя половицами, и бубнит, и странно слышать в его басовитом, грубом голосе хныкающие нотки.
«Проняло этого толстокожего! — думаю я. — Он, видать, настолько глуп, что поверил мне, будто бы Сильвестров сказал о поездке в Свердловск. Жди, станет Сильвестров рассказывать мне про эти поездки!» Я думаю об Алчине со злорадством. И вдруг одна мысль останавливает меня. Ведь вот он ворчит, бубнит, а плохо-то Зейде! Я совсем не хотел, чтобы кто-то ее обижал, а получается, что именно из-за меня Алчин обижает ее. В первый миг я готов был выскочить в сени и прикрикнуть на него. Но разве он послушался бы меня? Он… да он бы только удивился и, может, расхохотался мне в лицо. Он бы меня и не принял всерьез. Ведь для него я всего лишь молокосос!
И все-таки я выхожу в сени; глядя себе под ноги, подхожу к умывальнику и начинаю бренчать краником. Потом, так и не подняв глаз, ухожу к себе. Я с размаху бросаюсь на кровать, курю и думаю. Черт знает, о какой ерунде я думаю!
Отец опять где-то запропал… Как бы я хотел состариться побыстрей! Вот отец — ему шестьдесят семь лет, он еще крепок и бодр, чтобы работать и работать, но и достаточно стар, чтобы разной чепухой не забивать себе голову. Итак, мне хочется состариться, ходить из села в село, из двора во двор и делать печи, возить горный песок с омута, искать и находить замечательную глину, делать необыкновенные дымообороты и топливники класть только со шпурами… Господи, как я все это люблю! Я бы хотел знать только это и больше ничего.
Я засыпаю, а утром удивляюсь, что спал одетый. Не позавтракав, я отправляюсь на работу. Поработав часов до одиннадцати, я прошу Аню принести мне из столовой какой-нибудь еды. Она быстро оборачивается, и опять я думаю: «Почему Сильвестров считает ее лентяйкой? Такая расторопная девчонка!»
Во дворе отец размешивает раствор, а Гена сидит на корточках и стесывает со старых кирпичей известку. Чего это отец занялся раствором? Ведь обычно на второй или третий день он теряет всякий интерес к работе и оживляется с появлением сельчан, которые заходят поговорить насчет купли или обмена…
— Ты совсем не ешь паштет, — говорит Аня. — Давай-ка я намажу тебе на хлеб. Давай, давай! — Она толсто намазывает паштет на кусок хлеба и протягивает мне. — Слушай, я и забыла сказать — приходил Сильвестров и спрашивал тебя.
— Придет еще, — говорю я.
— А ты мог бы остаться в совхозе? — спрашивает Аня. — Насовсем остаться и жить, а?
Я смотрю на нее пристально:
— А ты что-нибудь такое знаешь?
— Нет, я просто так спрашиваю, — отвечает она и краснеет.
А какая мне разница, я мог бы и остаться здесь, то есть иметь здесь жилье, а сам, конечно, ходил бы по округе. Иначе я бы не смог. Вот бы злился толстокожий: а чего, дескать, он остался в совхозе? Я поспешно заканчиваю трапезу, ухожу в контору и работаю часа два не прерываясь, только изредка посматривая в окно. Вот и солнце садится. В эту пору хорошо в степи, особенно возле пруда. Утки и гуси летят, а ночью, говорят, летят серые цапли. Но ночами я сплю как убитый…
Я уж собрался было идти, когда появился Сильвестров. Он оглядел печь, которая поднялась уже на три четверти, одобрительно хмыкнул и стал закуривать.
— Что, — сказал он, — на сегодня достаточно?
— Голова что-то разболелась, — ответил я, — хочу погулять.
— У нас тут природа… — Он замолчал, густо пыхнув дымом. — И девушек у нас сколько хочешь…
— Меня девушки не интересуют, — сказал я почти сурово.
Он тут сразу и сказал:
— А ты не хотел бы остаться у меня?
— Нет, — сказал я.
— Почему же нет?
— Я делаю печи и ничего другого не хочу делать. А эта печь простоит лет пятнадцать без ремонта, так что… — Тут я развел руками.
— Пятнадцать лет, говоришь? — будто бы не поверил Сильвестров. — У нас в парниках нашлась бы кой-какая работа, тоже по отоплению. А если бы ты захотел, то мог бы на тракторе работать.
«Этот толстокожий Алчин лопнул бы от ревности, если бы я остался, — подумал я. — И, конечно, сразу же прогнал бы с квартиры».
— А с жильем как? — вдруг спросил я.
— Нашел о чем тужить, — сказал Сильвестров. — Видал на краю села двухэтажный дом? Со всеми удобствами, на городской манер.
— Нет, Родион Ильич, — сказал я. — Печь, я уже говорил, простоит пятнадцать лет, а на тракторе я работать не хочу.
— Ну-ну, — буркнул Сильвестров и вышел из конторы.
Я подождал с минуту, пока он уйдет, и тоже вышел и скорым шагом направился за село. Еще бы немножко — и я не застал бы Зейду. А тут она шла мне навстречу.
— Вы опять идете посмотреть на пруд? — первая заговорила она, улыбаясь.
— Да, — сказал я тихо и почувствовал какую-то тревогу. Я не мог бы сказать, в чем тут дело, но мне стало казаться, что я будто бы дал согласие Сильвестрову остаться в совхозе, что плакали мои дороги и мечты о самой лучшей печи, которую я когда-нибудь сделаю. А на попятный мне уж нет ходу, потому что с Сильвестровым шутить нельзя. — Да, — повторил я, не глядя на нее, но как бы слыша, что ли, ее улыбку. И тревога сильнее, явственнее обозначалась во мне, но теперь уже я понимал, что разговор с Сильвестровым не имеет к ней никакого отношения.
Я поднял глаза. Она тихо смеялась. Значит, мне не показалось, она и вправду смеялась эти несколько мгновений, пока странные и тревожные мысли занимали меня.
Мы молча повернули обратно, вышли на вчерашний проселок, от него ответвилась тропинка в лесок. На фоне светлого неба еще краснели листья кленов, но как только мы вошли в сень листвы, клены как бы погасли. Трепетали осины, под ногами шуршала листва. В просвете между верхушками деревьев я увидел пролетающую стаю журавлей. И вдруг мне как открылось: не надо поддразнивать Алчина, не надо играть с огнем! И все. Как будто и не было этой мысли об Алчине. Была тревога и ощущение какой-то потери.
— А в Михайловских лесах грибов, говорят! Ты знаешь, грибы можно собирать даже под снегом.
— Под снегом? — сказал я. — Я никогда не слышал. Впрочем, я никогда и, не собирал грибы. А вот хорошо: едешь себе, едешь по полю, остановил машину и — в лесок. И собирай сколько хочешь. Потом опять едешь и едешь, и тебе попадаются опять леса, или пруды, или озеро. Всего наглядишься…
— Значит, ты любишь ездить?
— Ездить? Да мне и не приходилось особенно ездить. А походить пришлось. Мы ведь почти в каждом селе побывали. — Я помолчал. — Нет, ездить мне не пришлось. Но вот Алчин, например… у него такая работа.
— Ах, Алчин! — она рассмеялась. — Ему-то не очень нравится ездить. Да и не такое это веселое дело: все в дороге, ночевки в поле. Приехал — и тут же назад. Да и получает он Меньше, чем трактористы. А те всегда дома.