Изменить стиль страницы

— А ну! — прикрикнул я. — Что это еще?..

Но он молча повернулся к двери и, когда появился со второй охапкой, точно так же швырнул ее к моим ногам. Я промолчал. Он, конечно, злится из-за Ани. Считает, что она ушла из-за меня, и теперь у нее неприятности с Сильвестровым. Но я-то при чем?

В том, что печь получилась, что и тяга сильная, и стенки печи прогреваются равномерно, я не сомневался. Но сейчас, когда на улице еще тепло, труба не потянет как следует, и печь, наверно, будет дымить. А Гена или Сильвестров могут подумать, что печь барахлит. И все-таки я решил затопить.

Дрова разгорелись быстро, раз-другой только полыхнув дымом, который тут же и рассеялся по комнате. А потом так загудело, так запело, что даже Гена вроде повеселел. Мы сидели у огня — отец, Гена, и я, — тихо переговариваясь, когда вошел Сильвестров. Он тоже подсел к нам и улыбнулся, глядя в огонь. Да, какой бы ты ни был хмурый и суровый человек, а когда печь горит так весело, тут уж и ты улыбнешься, может быть, еще сам не зная чему.

— Молодцы! — сказал Сильвестров и поднялся. — Ну? — сказал он потом, глядя на меня. Я молчал, и он рассмеялся. — Ладно, ладно, — сказал он, — я только хотел сказать, не могли бы вы переложить печь в клубе?

— Успеем ли до холодов? — сказал я. Сказал и возликовал. Потому что мы бы, конечно, успели! И я при желании мог бы задержаться еще на какое-то время в совхозе. Если, конечно, мы с Зейдой раньше не удерем отсюда. И я сказал:

— Что ж, поглядим, Родион Ильич.

— И ладно, и ладно, — оживленно ответил Сильвестров. — А уж если нет, то весной приходите. Весной у нас такая красота. Тюльпаны цветут!..

Тюльпаны цветут, надо же! Уж не думает ли директор, что я погляжу на тюльпаны и решу остаться в совхозе?

Тут я заметил, что отец стоит у двери и делает рукой какие-то отчаянные знаки. Я подошел к нему, и он зашептал горячо:

— Не соглашайся, сынок! Ни-ни!.. Тюльпанами хотел удивить. Да мы сирень у себя в садике посадим. Запах будет такой, что лошадь опьянит!

Я успокоил его, но когда мы шли домой, он все повторял, что соглашаться не стоит. Я только смеялся, мне было хорошо. Зайдя во двор, отец повел меня под навес, посветил спичкой, и я увидел объемистый бумажный куль.

— Удобрение? — догадался я.

— Да! — сказал он истово. — У садовника Хабиба нет такого удобрения, ручаюсь!

— Значит, — сказал я, посмеиваясь, — и ты кое-что пообещал Сильвестрову?

Но мое замечание ему не понравилось. Конечно, он пообещал директору, что, мол, поглядим еще, может, и останемся в совхозе, и тут же, наверно, выклянчил у того куль с удобрением. Но он бы предпочел, чтобы никто не догадался о его ловком действии. Так что зря я высказал свою догадку.

— Это не все, — сказал отец. — Ну, тележку ты видал. А еще, еще… — Он потащил меня в комнатку и, не зажигая света, вытащил что-то из-под кровати, поставил на столик и чиркнул спичкой. Это был темный, глянцевито светящийся в полусвете кувшин с узким изогнутым горлом. Уже сама форма говорила о том, что кувшин этот чего-нибудь да стоит.

— Триста лет! — клятвенным голосом воскликнул отец. — Триста лет — не меньше!

Я включил лампочку, но и при ярком свете кувшин не потерял той начальной таинственности. Пусть даже ему не триста лет, но уж наверняка он выкопан в степном кургане, такие находки в степи нередки.

Я сказал:

— Поздравляю, о великий Купец! Этому кувшину не меньше трехсот лет. Но ты мне скажи, чем ты заплатил Алчину за ту лопатку?

Отец тихо и вкрадчиво засмеялся.

— Алчин остался доволен, — сказал он. — Алчин очень доволен! Я ему дал одну траву. И если даже от той травы жена его не забеременеет, ему все-таки приятно будет надеяться.

— Ну, а мы будем надеяться, что нашему кувшину триста лет, — сказал я.

Отец опять засмеялся. Он смеялся, и, значит, ему не так уж важно было, сколько лет кувшину. А что касается травы, то Зейда ее пить не станет. Нет, не станет! И лопатка ей теперь не нужна.

11

Мне кажется, что никогда прежде я не знал грустного чувства. И веселье, и гордость, и превосходство — все я знал! — я и плакал, и отчаивался, и даже хотел однажды утопиться в омуте, когда мальчишки постарше стыдными намеками говорили о том, как стар мой отец и в сравнении с ним совсем молодая мама. Но грусти, кажется, никогда не знал — ее светлости, нежности, ее музыки! И вот я гляжу в окно сеновала на залитую лунным сиянием котловину двора, на звездное живое небо, и свое сердце я чувствую так, будто возьму в ладони и поднесу кому-нибудь. И я зову ее, Зейду, зову, зову и вижу так явственно безбрежную пустоту степи, серебрящуюся под лунным светом, и нас в этом просторе.

Я оборачиваюсь назад, и передо мною возникает белое и щедрое, как луна, лицо Зейды, ее темные и глубокие глаза смотрят на меня из мягкого сияния ее доброго, нежного и все понимающего лица. Потревоженное сено пахнет духовито начальною свежестью цветов и трав, и мы падаем в эту пахучесть и мягкость, и звезды стремительно, густо проносятся над нами. Звездный густой звон долго стоит у меня в ушах, когда уже руки наши разъяты и только наше дыхание как бы соединяет еще нас. Вот ее дыхание медленно, медленно как бы ускользает от моего, и в тревоге я склоняюсь над ее лицом и тихо смеюсь от радости. Она спит, Зейда спит! Это в первый раз: вот я здесь, и рядом она — и она спит!

Я медленно подхожу к отверстию сеновала, подвигаю ближе лестницу и слезаю во двор. Как светло от луны! И летят серые цапли. В лунном призрачном небе их негрузная стайка скользит с медлительностью тени на солнечной поверхности степи и тает бесследно наподобие тени; они летят и поодиночке, то и дело перекликаясь друг с дружкой. Котловина двора наполнена бело-желтым светом, на перилах и ступеньках крыльца мерцает роса.

Как мне грустно, у меня сжимается сердце от боли, которой я заболел бы и умер, если бы иначе нельзя! Мне хочется сию же минуту тронуться в путь вместе с Зейдой по бескрайней, белой от лунного сияния степи. Но пока нельзя. И кричать нельзя, и петь нельзя — а как бы я хотел закричать или запеть от удивительной грусти, которую я узнал. Я возбужденно хожу по двору, широкими слепыми шагами, будто подо мной сама степь — ровень ровенью. И тут я натыкаюсь на что-то. А-а, это тележка. Господи, какая глупая тележка, даже самого карликового ишака не запрячь в эту тележку. И эта глупая тележка может для кого-то что-то значить!

Я с такою силой пнул тележку, что она откатилась довольно далеко, и от нее отвалилась оглобелька, что-то треснуло. Какая глупая тележка! Я подбежал к ней и поддел еще раз носком сапога. Кажется, и вторая оглобелька сломалась. Да пропади ты! Неужели такая глупая тележка может что-то значить для человека, даже если этот человек Купец Сабур? Да я тебе добуду тарантас, куплю иноходца, а ты делай с ними что хочешь, хочешь — обменяй на банку пиявок, хочешь — проси взамен шкуру паршивого барашка!..

Под конец я еще раз сильно пинаю тележку, она разваливается окончательно — и я опять поднимаюсь на сеновал и засыпаю возле лица Зейды, которое светит мне по-лунному мягко и ясно…

Я просыпаюсь от чьих-то толчков и сперва никак не пойму, что это Зейда так меня толкает.

— Да проснись же, проснись! — громко шепчет она и толкает меня, пока я не просыпаюсь окончательно. Зейда машет, зовет меня к окну. Я подхожу и вижу: отец стоит посреди двора на коленях. Сперва я ничего не могу понять, но потом вижу, что перед ним изломанная тележка, а он плачет над нею, припадая низко к обломкам, и сквозь его плач прорываются рыдания в утреннее туманное безмолвие.

И тут на меня нападает страх. Я боюсь, я ужасно чего-то боюсь — и жалко, стыдно, пятясь задом, отползаю в глубь сеновала и валюсь, как подкошенный.

— Когда вы уходите? — говорит Зейда, и я послушно отвечаю:

— Может быть, сегодня. Или завтра.

Помолчав, она говорит:

— Не горюй. — Она усмехается. — Вот теперь я вижу, какой ты глупый и жестокий мальчишка! — Она опять усмехается, но лицо ее становится спокойнее, добрее. Она говорит внушительно: — Не горюй, слышишь!..