Изменить стиль страницы

Вернулся я на площадку, запыхавшись. Повернуть регулятор так же легко, как, скажем, перевести стрелку часов. Но всегда надо напрягать мышцы и останавливать дыхание, чтобы сделать это осторожно, иначе так рванет, что потом костей не соберешь.

Степь светила все сильней, и окна ослепляли так же, как и печи. Становилось душно, я снял рубашку, стал ее выкручивать, и на полу зашипело. Я подумал, что надо поменьше пить воды или пить ее с солью.

Из печи послышался лязг толчка — сдвигались вагонетки. Это значило, что прошло еще двадцать минут. Я поглядел на часы: еще один толчок, еще, еще, и после этого можно выйти из цеха, сесть в тени и пообедать. Дударай все стоял и смотрел теперь на меня. Потом, как будто стесняясь, попросил сходить в сушильное отделение, и я пошел, недоумевая.

При выходе из цеха на меня повеяло сквознячком, — только тут я догадался, что Дударай дал мне возможность передохнуть.

В сушилке было не жарко, даже прохладно, если сравнить с тем, что у печи. Здесь и не шумно. Без толчков и погромыхивания, плавно, как бы паря в воздухе, движутся подвесные вагонетки, на открытых площадках стоят тусклые изоляторы.

Быстрыми руками женщины подхватывают изоляторы, обмакивают их в глазурь и ставят на площадки других вагонеток, тех, что направятся в нашу печь. Точно умытые, принаряженные, изоляторы сияют лазурным тихим сиянием.

Женщины молчат. Поет Дония. Длинные, открытые по плечи руки Донии проворно берут и ставят изоляторы, а поет она медленную, хотя и не грустную песню:

Взгляд твой, словно теплый дождь,
Взгляд твой, как в мае солнце,
Взгляд твой приносит сердцу
Голубую весну…

Дония поет, а лицо ее так напряженно, словно она не поет, а слушает. Интересно, пел ей Гумер эту песню? Оставаясь один, я тоже пою эту песню, потихоньку, и все же оглядываюсь по сторонам — почему-то не хочется, чтобы слышали, как я пою.

В стороне я замечаю незнакомого паренька в клетчатой, с короткими рукавами, рубашке. Он стоит между рельсами узкоколейки и глядит в сторону Донии. Я подхожу к нему сказать, чтобы не стоял на путях.

— А ничего чувиха! — говорит он. А я его спрашиваю:

— Ты откуда взялся здесь? Ну?

— Я, — говорит, — на работу устраиваюсь. Учеником обжигальщика. Да сперва посмотреть хочу.

— Идем, — говорю я, — идем! Покажу.

Он идет за мной.

Я подхожу к своим топкам, мельком — мне этого достаточно — взглядываю на диаграмму.

— Ну как? — осторожно спрашивает он, стараясь смотреть на пламя не моргая.

— Гляди! — Я снимаю рубаху и с силой выжимаю ее над площадкой, быстрый пар тут же исчезает. Я поясняю пареньку, что уже второй раз выжимаю рубаху, и так каждый день, что, придя домой, первым делом выпиваю крынку айрана, и все равно всю ночь, до самого утра хочется пить.

— Зимой здесь тоже жарко? — спрашивает он.

— И зимой, и осенью, и летом. Всегда!

Он закрывается от пламени обеими ладонями. Я удовлетворенно смотрю, как на острых белых скулах его блестит пот.

Постояв еще немного, он говорит, что ему пора идти, быстро сует мне и отдергивает маленькую пугливую ладонь и уходит.

Я выхожу из цеха, сажусь в тени большой распахнутой двери и, развернув сверток, неохотно жую творог и хлеб.

Вернется тот дурак или не вернется? — думаю я. — Наверное, нет. Что он увидел сегодня? Одинаковое во всех печах пламя, мокрую рубаху, скучного очкастого Дударая, меня, обыкновенного. Таких он увидит и на улице, и на рыбалке, и на базаре. Он поспешил из цеха не потому, что испугался нашей жары, нет, он боится стать похожим на нас. Например, на Паньку Уголькова. Или Дударая.

Панька, где только он не был! Каждый разговор, даже самый пустяшный, начинает: а вот в Салехарде… или во Владивостоке, или на реке Свирь. Так, может, и мотался бы он по комариным местам, когда б не Лиза, дочь Василия Васильевича, на которой Панька женился, — дело было где-то на Северном Урале — тут-то она и пристала с ножом к горлу: поедем, Паня, в Маленький Город, дом у нас огромный, батя в одиночестве.

Приехали. А батя, оказывается, напустил полон дом ребят из ремесленного училища (по пятерке с брата) и не слишком обрадовался, увидев на пороге дочку с зятем. Я, говорит, ребятишек не могу гнать посреди учебного года, тем более, говорит, они только-только жизнь начинают — могут сломаться от моей черствости. А вы, дескать, ученые жизнью, вы до лета где-нибудь на квартирке…

Начальство завода, не знавшее ничего об отношениях парня с дежурным слесарем, направило его в нашу бригаду. Панька, знакомясь с ребятами, говорил громко:

— Зовут меня Павел. Я зять того куркуля, который на Набережной улице хоромину имеет и квартирантов восемь человек. Пятью восемь — сорок!

В первые дни старик грозился, что уйдет из цеха, но со временем угрозы его тишали, вскоре он и квартирантов турнул. Но Панька и не думал, кажется, переходить в дом к «куркулю». Он все балясничал: пятью восемь — сорок и так далее и тому подобное…

Старший нашей смены, Дударай, человек очень забавный. Он при случае и без случая принимается фантазировать, что со временем завод будет выпускать стеклянные изоляторы для всех высоковольтных линий государства. Сам он учится в политехническом институте в том городе, куда уехал Гумер, очень этим гордится и заставляет учиться ребят. Так, он заставил Паньку записаться в вечернюю школу. (Правда, тут он — заметьте, романтик! — привел слишком житейский довод: мол, ты неуч такой, а жена как-никак десятилетку имеет.)

Что он знает про нашу жизнь, тот паренек? А он, наверно, и знать ничего не хочет. И уж совсем ему не захочется быть похожим на какого-то Дударая.

5

Я вышел за ворота и увидел трепетание синего воздуха сумерек, кипы ярко-зеленого света в тополях, черные, в коробчатой чешуе, иссохшиеся заборы.

Солнце уже упало в ковыли степи, заглохли пронзительные звуки дня; тишина стоит душная, глухая и напряженная. Мне плохо от этой тишины.

«Зайду к Донии», — решаю я и заворачиваю в соседнюю с нашей калитку.

На приступке крыльца сидит Шавкет-абы и читает газету, держа ее далеко от глаз. Лицо его ничего не выражает, если не считать всегдашней его странной задумчивости.

— Когда только на этом свете воевать перестанут, — говорю я дурашливо.

Газета встрепенулась, и Шавкет-абы удивленно и сердито смотрит на меня.

— Не болтай глупостей.

— Уймутся когда-нибудь эти президенты, как вы думаете? — продолжаю я, с трудом одерживая смех.

— Ничего я не думаю, — отвечает он и вертит головой по сторонам.

— А вы сколько войн воевали? — спрашиваю я и с каким-то злым чувством смотрю, как жалко взмахивает он редкими ресницами и поджимает губы.

— Одну, всего лишь одну, — отвечает он после долгого молчания. — В разведке служил, полных четыре года. Два ордена, медали…

Он подвигается ко мне, газета с резким шелестом летит с крыльца.

— Ты почему меня дразнишь, а, малыш? Я тебе кажусь очень старым и чудным?

И тут я сказал:

— Конечно! Конечно, очень чудным, если вы решаете выдать Донию за… за… разве это не смешно?

Он поднимается, отстранив меня, спускается вниз и, взяв газету, возвращается на место.

— Ты почему меня дразнишь, малыш? — Но сейчас он кажется веселее, чем минуту назад.

— Вы чудной, — говорю я, — вы чудной и, может быть, немного трусливый. Вот вы не хотите серьезно говорить со мной и поэтому называете меня малышом! — Я со смехом прыгаю с крыльца и бегу к калитке.

«Увижу Донию потом, — думаю я, — увижу потом».

6

Платьице легонькое: подходящий ветерок — и полетит. Дония медленно вскинула руки, плавно уронила их, и платьице опустилось на песок.

— Ну, идем, — позвала она, кивнув в сторону воды. Я ответил, что посижу немного.

— Ты улыбаешься, — сказала Дония.