Будильник отзвенел ровно в три ночи.

Старик услышал, как в соседней комнате добрый человек сначала ворочался, потом встал и начал одеваться. Затем он прошёл через горницу и вышел во двор.

Открывались и закрывались какие-то двери во дворе, послышался звук заведённого для разогрева двигателя. Когда добрый человек вернулся, старик уже сидел, свесив ноги с высокой кровати.

– Проснулся, – проговорил Степаныч.

– Я чутко сплю, – отвечал старик.

Он не стал говорить, что уже давно не спит. С малых лет он не чувствовал того, что пришлось ему почувствовать этой ночью и, по-детски жадный, не хотел ни с кем этим своим чувством делиться.

– Чай будем пить, или потом с детками позавтракаем? – спросил Степаныч.

Старик из одного возбуждённого состояния тут же впал в другое: в беспокойство о наступающем дне.

– Потом поедим, – как отрезал он, – не опоздаем к поезду-то, – встрепенулся старик, – поспеем?

– До поезда ещё час, ехать минут двадцать, ещё ждать придется, – спешил успокоить старика Степаныч.

– Ждать – не опаздывать, – отвечал удовлетворённо старик.

Поездка на вокзал и обратно заняла чуть больше часа. Машина опять въехала во двор. И из машины кроме Степаныча и старика выбрались два отрока шести и одиннадцати лет. Лица их были сонными, и глаза их закрывались на ходу. Попав в чужое, не знакомое им жилье, они пребывали в стеснении и вели себя смирно. Но это только, впрочем, пока; это только до тех пор, пока они не обвыкнуться.

С порога пахнуло пирогами. У старика с новой силой вспыхнуло ночное воображение, вновь всколыхнулись воспоминания, не дававшие ночью спать. Только теперь запах пирогов присутствовал в натуральном виде. И воспоминания эти так живо колыхнулись в его груди, что ему в буквальном смысле пришлось раздавить в себе желание: кинуться к столу, наполнить крынку молоком и, ёрзая за столом, со смаком уплетать ещё горячий хлеб. На мгновение он опять провалился в те далёкие детские годы. «Уходили, спала, – подумалось ему. – Не было-то нас всего ничего, а уже пироги в печи на подходе». Лизавета ловко управлялась у печи. Сразу тут же и на стол накрывала. Пацаны сидели смирно в сторонке. Они косились на печь, от которой до них доносился незнакомый им и так возбуждающий их аппетит аромат. Ждали… Наконец-то на столе появились пироги. Все вместе расселись вокруг стола. И – отзавтракали… Съели так помногу, что даже тяжко было: вкусно и тяжко. Время было ещё столь раннее, и можно было бы ещё спать. Уложили детей. Уложили на кровать, где прежде спал старик. Он же спать отказался наотрез.

– Жалко на сон тратиться, – категорично сказал он, – я от у печи побуду, посижу, русской печи-то почитай, сызмальства не видывал. Пахнет… – провёл он ладонью по воздуху.

Долго всё ж не усидел.

Опять тишина чуткая. Всё слышно. Добрый человек делом каким-то занят во дворе. Не получается это дело у него. То сплюнет впопыхах, то матюгнется в сердцах… Никак не получается.

– Чё откуда берётся! Мать её…! – неслось с улицы.

Старик подумывал выйти подсобить, да не всегда в руку помощь приходиться, зачастую только мешаешься. Поди разберись, как тут придется. Сдерживал себя.

Не выдержал потом, оделся, вышел. Степаныч копошился у двери жигулёнка.

– Замок вот в двери заедает, – увидев гостя, сказал Степаныч. – Старенькая уж, регулировке не поддаётся, мать её, – не стеснялся он старика.

Не пришлось чем-то доброму человеку подсобить. В этом деле совсем старик ничего не смыслил. Он повертел головой, разглядывая двор. Неожиданно глаза его по-молодецки вспыхнули: на верстаке лежал топор, топорище было сломано и торчало из него тёщиным языком. Тут же лежало и новое топорище. Нужно было только его подогнать и насадить. Ловким движением он выбил из топора обломок и умело насадил топорище. Степаныч видел, чем занят старик. Он бы и сам его насадил, как время б выдалось. Но старик был так увлечён и удовлетворялся работой, что он не стал ему мешать.

– Помнят ещё, – показывал он на руки, в которых красовался ладный инструмент, – не забыли. Складный нструмент в деле – первейшее дело, – гордо вертел он топор в руке. Я-то до пенсии плотником был. Поговаривали, что знатным. А мне до знатности то, что до этой… – он помолчал немного. – Куда её девать… А от сруб срубить: оно аж руки чешутся! Отдавать рукоять тебе не хочется! У меня грамотки, – хвастал он, – от колхозу, так их цельный пруд пруди: много, – мотал старик головой. – Я их по первости шытал, а потом и шытать перестал. Стопа их, в общем, цельная. Я своим так сказал: мне энти грамотки аккурат всей энтой стопкой под опилкову подушку в гробу положите – то мне память, что ни на есть самая памятная в том свете о земной жизни будет. Грамотки энти, они ж только формалистически от колхозу будут. А по натуральному – так это спасибо людское, печатью закреплённое. Спасибо сказали, и оно тут же и забылось. А енто нет – глянул, вспомнил, от тута каждый раз от самодовольствия свербит! – поколотил он себя в грудь. – С емя тама, – он показал указательным пальцем в небо, – и предстать не стыдно.

Пока разговаривали, не заметили, как во двор вышла жена Степаныча.

– Чай горячий, идёмте пить, согреетесь, – позвала она и скрылась в доме.

– И то верно, руки застыли, – согласился Степаныч, – пойдём погреемся.

Они поспешили в дом. Внуки старика этому времени уже проснулись, ворочались и моргали сонными глазами в ожидании, что скажут им делать взрослые. Их заставили помыть лица и руки, и только после этого пустили за стол. Пироги уже остыли, прежний аромат был уже не таким сильным, но были они не менее вкусные, чем прежде. Старик на прежнюю сытость поел немного. Чаю он много выпил. Три кружки. Лиза вытащила какой-то мешок, насыпала из него разнотравья каждому в кружку, залила кипяточком и только после этого добавила заварки. Отпивавшему из кружки в нос стремился пар, наполненный запахами лимонника, смородины и ещё чего-то неразличимого и кружащего голову старика. В городе он покупал чаи со всякими ароматами: так то ли всё это. Выпьешь, потом кружку от красителей не отмыть. Пьёт старик, носом над кружкой водит, в ароматы таким манером вникает… Тут ещё медком подсластит… другой глоточек малиновым вареньецем приправит… «Надо ж такому получиться, – думалось старику. – Доброе дело делаю, так невесть как добрые люди откуда-то на пути тебе сопутствуют. Ещё вчерась они обо мне слыхом не слыхивали, сегодня вон, как родного привечают. Через них и на других за их несовершенство недовольство пропало: уж и любить готов всех тех, на кого зол был. Как-то стало казаться, что они не виноваты в своём несовершенстве. Природа их такими задумала. Редкий из них собаку не погладит: знать, есть в них доброта, сидит… Коль не виноваты, что их судить: простить остается только». Так, глядя на добрых людей, простил старик всех, кто когда-то его обидел – если б не они, разве ж можно было бы понять доброту вот этих добрых людей.

– Чё откуда берётся, – стоял на пороге Степаныч с топором в руке, – насадил-то как! – хвастал он им своей жене Лизе. – Вожусь с дверью, смотрю: старик с топором возится. Думаю, пусть старый потешится, не мешаю. Если что не так, так потом сам заново насажу. Сейчас вышел, дай, думаю, гляну – старик знатностью плотницкой хвастал, топорище как влитое сидит, так ещё и рукоять под ладонь подправил. Славно! – протягивал он топор Лизавете.

Тут только старик заметил, что за столом он уже давно один сидит и без стеснения пьёт одну кружку чаю за другой. Остался собой недоволен за то, что уж совсем как-то чересчур пользуется их гостеприимством. Ему даже стало неловко перед добрыми людьми.

– Я бы как взялся, своим не плотницким умом, так обязательно бы перекосу где-то дал. Не так, чтоб совсем дело загубил, нет, конечно… тесать рубить можно будет. Удовольствия от работы не будет. Это как едешь за рулём, а движок то чихает, то троит, то руль в сторону ведёт, то чё брякат. С таким топором – это как движок тебе песни поёт! – вертел он топором перед Лизаветой, всё намереваясь ей его в руки сунуть, чтоб и она его подержала.