Изменить стиль страницы

Усталы, истлевши с далекого пути души паствы были, пришедши в край молебственный за море Байкал. Усталы были и неосознанны к зову старца Самсония, к заклинанию Лаврентия, и молилися все у берега чисто-слезной реки под хладным небом, взывая о помощи к богу, и жаждали указа от него, и верили ему, но вот настал час — навечно поделиться в два стада, и, будто в судорогах смертных, содрогались и рыдали в тот час люди, но поделились всё же и разошлись меж собой.

И сказал, уходя, старец Самсоний-Кривой:

— Великую скорбь принимаю на себя и проклятие твое принимаю, брат мой, святой Лаврентий, не могу принять лишь хлад и глад жен и младенцев наших, не могу изъять из памяти своей пашни той, в которую уронено нами в пути было семя, а поднят был оттудова злак. Могу другое: за всё стадо, пошедшее вослед за мною, взять грех и страдания на душу свою и от величия навсегда отлучить ее! Пусть будет стаду моему облегчение, пусть облегчение будет мне, ибо не обманом поведу за собою, а страданием своим.

И еще, уходя, спросил старец Самсоний-Кривой у старца Лаврентия — что есть слово, которое будет он возносить отныне богу? И ответил тогда Лаврентий: два слова тех будет — проклятие человечеству и мольба о прощении ему.

С тем разошлись два старца навеки.

И вот еще когда разошлись между собою Устинов с Кудеяром: Кудеяр по сю пору оставался с Лаврентием, а про Устинова и думать нечего — он всегда пошел бы за Самсонием-Кривым!

…Ну а пойдя за Самсонием-Кривым, надо жить, стараться изо всех сил, какие у тебя есть, и даже из тех, которых нет.

И вот тут-то совсем неожиданно вспомнил Устинов насчет Севки Куприянова мерина. «Глупый ты мужик, Устинов, проморгаешь коня! Найдется какой-нибудь покупатель, и всё тут. Проморгаешь! После будешь за голову хвататься!»

А только собрался было Устинов шагать домой, в Лебяжку, приехали Дерябин с Игнашкой Игнатовым. В кошевке приехали. Дерябин бросил Игнашке вожжи, подошел к Устинову, спросил:

— Как тут обстоит?

Уже холодно было, зима, а Дерябин всё еще ходил в своей шинельке и даже не застегивал ее на все пуговицы. Небольшой человек, но, видать, горячий.

— Сгорело всё, — ответил Устинов и еще поглядел на головни, на дымящееся пожарище, будто сам только что его увидел. — Сгорело!

— Сгорит, когда пожгли! Как не сгореть?!

— Кто? Кто пожег-то? — спросил Устинов. — Ты знаешь?

— Не всё ли одно кто? — пожал Дерябин плечами, тоже удивившись. — Когда кто слишком людям мешает, не всё ли равно, кто такого человека пожгет? Кто первый сделал — тому и спасибо! Ты, Устинов, по всему видать, забыл про Гришки Сухих чертежик, в котором он семь десятин леса за собою самовольно отмежевал и даже охранял его против нашей Комиссии с оружием в руках?

— Ну, так он ведь только грозился? Оружием-то грозился, не более того?

— А тебе надо, Устинов, чтобы он кого-нибудь убил? И вот тогда бы ты уже против нынешнего пожара не возражал?

— Мне так не надо, Дерябин.

— Из твоего вопроса следует, будто надо! — Устинов растерялся еще, а Дерябин помолчал и сказал: — Ну, ладно, скажу: как тебе надо было, так и случилось — Гришка Сухих стрелял в человека. Только ты об этом не знаешь!

— В кого?

— В Евсеева в Леонтия. В бывшего начальника нашей лесной охраны.

— Не слыхал! — вздохнул Устинов. И тут же к нему пристала новая тревога. — Значит, это наша охрана пожгла Гришку?

— Вовсе не обязательно! Нынче ведь сколь разных догадок уже высказано! И батраки Гришкины могли сделать, и бывшие его дружки, с которыми он повздорил насмерть, да мало ли еще обижено им людей? И каждый мог! Я вот Гришкиным батракам сильно удивлялся, насколько они упрямо да терпеливо сносили его эксплуатацию! Здоровые два мужика, а перед ним — щенки какие-то! Кутята! Я с ими проводил беседу, разъяснял их положение, но без результата. Так что навряд ли они могли сделать!

— Значит, никто не знает?

— Еще объясняю тебе, Устинов: и не надо знать! Кто сделал, тому и спасибо! Если тот человек не говорит, не называет себя, не хочет — надобно его уважать и не искать, а, наоборот, скрыть. Зачем о нем говорить? Чтобы Гришка Сухих его убил? За что его выдавать, когда он правильно сделал? И запомни, Устинов, время такое: многое что делается, а кем? Остается в неизвестности! Гришку пожгли — это, сказать, так и гражданская война уже началась у нас в Лебяжке, а в войне разве важно одно — что сделано, а кем да как — не имеет значения! Ты воевал поболее меня, знаешь, на войне узнавать надо поменьше, а делать как можно больше и быстрее!

Устинов как будто даже и соглашался с Дерябиным. Он нынче устал не соглашаться.

Дерябин еще спросил:

— Ну а Гришка-то успел свое добро увезти?

— Подводу груженую угнал и за пазухой унес узелок! — припомнил Устинов.

— Только бы не вернулся к нам в Лебяжку со злобой и местью! Ну а если вернется — кто в этом будет виноватый?

— Не знаю кто.

— Ты, Устинов! Ты будешь виноватый!

— Я?!

— Когда совсем по правде — ты!

— Непонятно мне.

— В том-то и дело, что тебе непонятно! Вот пожгли Гришку, а ты уж и сам не свой: кто, что, почему? А ведь его надо было не пожечь, а убить! Потому что когда не сделать с ним — он сделает с другими. Надо было, но из-за тебя, Устинов, нельзя: ты поднимешься узнавать — кто сделал? Ты осудишь! Ты в Лебяжке грамотей и умелец, по-мужичьи говоришь только, а умеешь в десять раз больше едва ли не каждого лебяжинского мужика! Едва ли не каждого! Значит, тебя послушают и вслед за тобой тоже осудят. И вот кто хотел сделать лучше для всех, тот станет самый плохой человек, вплоть до того, что и жизни ему в Лебяжке не будет. Теперь подумай сам: Гришка Сухих не убитый. Он живой! И ежели он вернется и начнет лебяжинцам отомщать, кто будет виноватый? Ты будешь, Устинов! Благодаря тебе же он живой и вернется к нам. И когда он вернется, кого он первого тронет? Ну, может, первого он тронет меня. А второго — это уже обязательно — тебя! Может, и по-другому: может, он тебя посчитает самым первым. Но ты не понимаешь этого, Устинов. Не хочешь понять. Да… Поехали, что ли, Устинов, домой? Чего еще-то на этом пожарище делать? Оно уже и прогорело всё. Поехали.

Глава одиннадцатая

Ушел Половинкин

На другой день после пожара Устинов спал до полудня.

Домна его не поднимала, он сквозь сон слышал, как она накрыла его одеялом, сказала кому-то из домашних: «Пущай поспит!»

А проснулся Устинов с твердым и окончательным намерением: Нынче же пойти к Севке Куприянову, поговорить с ним насчет мерина. Иначе никак нельзя: пока ждешь, что кто-то за тебя Севке слово замолвит, будет поздно, он мерина продаст.

Ну, правда, прежде чем к Севке идти, надо сена побросать скотине.

Это Шурки-зятя было дело, но покуда Шурку дождешься, сам десять раз успеешь сделать.

И Устинов приставил к сеновалу лестницу, поднялся на плоскую кровлю, там приставил к стожку другую, полегче, и оказался на вершине этого пахучего почти что нераспочатого стожка. У него сеновал был устроен над скотским помещением, в два яруса: сено меньше слеживается, и можно поделить его — отдельно для Святки луговое, отдельно суходольное для овечек и коней. Впрочем, коням можно и то и другое бросать.

Нынче надо было четыре навильника бросить: один Святке, один овечкам и два коням.

Устинову на сеновале всегда очень нравилось: дома у себя находишься вот она — твоя ограда, вот она — твоя изба, вот она — сенцо-травка, тобою в жаркий месяц июль накошенная, а в то же время ты как будто уже и не дома, ты — в высоте, и кругом через много дворов тебе всё как на ладошке видно.

Озеро видно — белые пятнышки мешаются с голубыми: снежная гладь пополам с ледяной. Это у ближнего берега, а у дальнего, крушихинского, и то и другое сливается в желтоватый дымок, должно быть, и к снегу, и ко льду примешивается солнечный свет. Летом и при хорошей погоде отсюда видно селение Крушиху, но летом на сеновале делать нечего, поэтому и Крушиху тоже не видишь почти никогда.