Изменить стиль страницы

Устинов отшатнулся.

— Я свою жизнь не желаю губить, Кудеяр! Не для того она мне дадена, чтобы самому губить ее! И пошто ты обезьян-то презираешь? Грешишь против их? Оне ни при чем в бедах человеческих. Оне нашего языка не знают, а то много бы пожеланий высказали! Я во всякую тварь живую верю, у меня от ее секретов нету, хотя бы и божеских и молитвенных! И у нее нету их от меня! Когда ты о жизни желаешь хорошего — хорошо и гляди на нее, хотя на человека, хотя на какое живое создание! А глядеть, как ты глядишь, — в том убийство кроется, то самое, противу которого ты восстаешь! И ежели правде ни рук, ни ног, ни глаз не нужно — кому тогда она сама-то нужная? Бездельная, с однеми только словами, молитвами и криками? Нет, не хочу я противу рук, и ног, и глаз восставать, упрекать их!

Кудеяр, закрыв глаза, повторил с упорством:

— Пущай! Пущай и во веки веков будут оне незрячи! Глухи! И неподвижны! — Потом глаза открыл, крикнул: — Вон! Вон отседова, от страшного энтого и паскудного лжеца — Иуды Устинова! Вон! Он правду кричать — не кричит, он сжигаться — не сжигается! Энто из-за его горит огонь! Он зажег и не кается нисколь! Огонь! Огонь! Пламя! Пламя! Прощай, Устинов! Прощай, вражина моя бесконечная! Бегу от тебя!

Наконец-то запахло пожаром — дымом, горелым чем-то. Вот когда запахло им — когда он кончился.

На месте, где стояла недавно амбарушка, которую спалил Гришка Сухих, что-то булькало и кипело — не то деготь, не то мазь колесная, и там же фиолетово-сине отсвечивали полотна спекшегося оконного стекла. «Сухих-то Гришка строиться собирался, когда такой запас стекла имел!» — подумал Устинов, повернулся, пошел и сел на тот широченный пенек, на котором они с Кудеяром недавно сидели.

Куда его Кудеяр толкал? В какие еще мольбы и крики? Кому заставлял его служить, какому богу, какому пламени? Устинов себя в чьей-то безоговорочной службе представить не мог, ни у бога, ни у начальника, ни у огня. Солдатская бывала у него служба, так никто же его не спрашивал — хочешь служить или не хочешь. А когда так, он и служил с хитростью — вперед других никогда не лез, держался в середке. Скорее живым останешься, отслужишься тоже скорее. Один только раз и было, что Устинов не стерпел, вроде как выслужился и разобрал-собрал «максим» в присутствии офицерства. После себя не раз и не два ругал: настоящему-то мужику зачем это нужно — в солдатской службе из кожи лезть? Глупость! Ребячество! Ну, конечно, дурачком прикидываться, а то и больным в службе тоже не годится: совесть не позволяет и товарищи, тянуть службу так уж тянуть ее всем и даже помирать и это дело не сваливай на других, но пялить глаза на медаль и на «Георгия» Устинову тоже никогда охоты не было. Медали — это для мужика, который, подобно Смирновскому, ставит крестьянство на общую доску с военной службой, Устинов же ни одно дело, тем более ни одну службу с крестьянством не равнял. И огонь, в который призывал его Кудеяр, не равнял тоже.

Он глядел на затухающий, почти совсем уже затухший пожар, как время от времени снова вспыхивали головешки, и казалось, будто не в первый раз с Кудеяром вот так приходилось ему разговаривать, как сегодня.

Он удивился: вспоминается то, чего не было! А потом понял, почему так. Догадался!

Он еще мальчишкой был и слыхал от взрослых сказание. Устно передавалось оно, а в то же время говорилось, будто кем-то из грамотеев старого обряда записано было и на бумагу. Бумага взята в переплет наподобие священной книги и находится не то у Ивана Ивановича Саморукова, не то в тайнике, о котором только Саморуков да еще два-три старика и знают.

Ивана Ивановича не раз спрашивали любопытствующие, просили показать им ту рукописную книгу и даже весь тайник со старинными иконами и с другими предметами, он же отвечал:

— Помру — узнаете, что там есть, а чего вовсе нету!

Годы шли, книги этой никто не видывал, любопытных всё меньше становилось, слишком уж много стало разных дел у лебяжинских жителей кооперативных, школьных, торговых, лесных, маслодельных, всяких, о старине некогда было вспомнить. Ну а нынче Устинову вспомнилось сказание.

Это было, когда старец Лаврентий привел свою паству за море Байкал. Привел он ее на место-пустынь: камень округ, речка прозрачна, небо сине-пресине, воздух чист и хладен. Место молебственное. Божье. Палестинское.

И так еще сказал о нем старец Лаврентий: оно вблизи границы находится, и ежели случится, что царица-немка либо другой какой-то царь онемеченного града Петербурга сюда достанет своею рукой, притеснит старый обряд — то легко можно будет уйти за ту границу. Да и меньше будет охоты к притеснению, когда понятно станет, что подданных своих, хороших или даже плохих, царство запросто и навсегда может потерять.

И еще сказал он же, Лаврентий: здесь неправославные веры разные племена исповедуют, а когда так, то и раскол легко затеряется среди них, никому не будет мозолить глаза.

И еще сказал: здесь нашей вере будет хорошо! Лучшего места для нее не сыскать!

Но старец Самсоний Кривой спросил святого Лаврентия:

— К чему ты привел нас, отец святой, — к богу или к делу рук божьих?

Повторил в ответ Лаврентий: здесь нашей вере хорошо!

— А людям нашей веры? Им хорошо ли будет? На каменной и хладной земле?

И снова ответствовал святой Лаврентий:

— Земля есть вся богова! И только его! Потому и в хладе божью истину возможно постичь, а в тепле райском и в уюте житейском минуют ее человеки!

— Слово твое верно, свят отец и брат мой! — согласился Самсоний. Верно оно, ибо бога везде зрим круг себя и во всем. В пустыне, и в пещере темной, и в райских садах иерусалимских — повсюду и везде. Однако же не здесь, среди каменьев мертвых, трудился он в поте лица своего, ибо не украшена здешняя земля ни лесами высокими, ни травами густыми, ни почвою благодатною. И когда для моления и отшельничества, для постижения духа божьего место здешнее столь сходно, что святою обителью наречено может быть, то для приобщения к делу божьему, то есть к жизни и продолжению рода человеческого, созданы места иные. Мы их прошли уже мимо, те земли и благодать ту, где в одно лето стояли жителями, и семена бросали в почву, и вкушали от земли той хлеб насущный, но пренебрегли благодатью ради нынешней пустыни!

— Не соблазнись житейством ради веры нашей! И благодать не в злаках, а в душах вкуси! — стоял на своем Лаврентий, но Самсоний-Кривой не отступался тоже:

— Пренебрегли мы благодатью. И трудом божьим, положенным на человека! Так вернемся же к утере своей, богом нам предназначенной. Когда не мы — кто же от трудов его вкусит? Не дикий ли зверь, когда человек обходит их с презрением и поспешностию? Когда не так — кто же приложит разум свой, и руки свои, и усердие свое к разуму божьему? И к вечной его жизни — жизнь свою бренную?

— Хулу извергаешь устами, брат мой Самсоний! Опомнись! К чему призыв твой, чем смущаешь души паствы нашей?! Молитва вечна, а плоть — подставка лишь есть для духа временна, чтобы с нее доставал он истины божьей! Сгинет одна подставка — найдется другая, в другой плоти…

— Об уделе отшельническом говоришь ты, Лаврентий, брат мой. Свят удел тот во веки веков! А кто возложил его на себя, тот исполнил долг за много сот и за тысяч людей, а люди те уже свой получают после того удел и перед тем же богом обязаны исполнить его с душевною радостию и прилежанием, что отшельник — свой. А ежели каждое слово к богу станет выше, чем дело к богу же, — на чем стоять будет слово? На чьих трудах и заботах? Давай же, брат мой Лаврентий, делить паству нашу: кто более всего причастен к молитве тот остается в святой сей пустыне, кто руки, ноги и плоть свою склонен употребить к земле и к злаку — тот вернется со мною на зелен бугор, где сеялись мы однажды и пашня заложена была нами!

— Измена в том богу и вере! — возгласил Лаврентий. — Измена! Молитва есть сохранность божьего мира, а руки человеческие — к разрушению и пеплу его! Молитва есть воздержание от разрухи, и в вечности пребудет она, а вечность — в ней! Плоть же, хотя бы и малая сия, разрушительна есть! Как не вечна она в себе самой и потому всякий миг готова тленом статься, так несет она тлен и пепл миру всему, коснувшися его! И от лесов, и от полей, и от земли всей и всяческой жаждет она того же тлена и разрушения. И создает грады, и храмы, и дворцы, и крепостя разны, но не божьи, а своего же разумения, то есть тленные и воображенные ею в порочной своей гордыне, и заставляет людей вселяться в тот противубожеский, непричастный к богу и к миру хлам, и жить, и рожать, и родиться в нем, как хламу же! И вечного нету перед нею ничего, ибо вечность не что другое есть, как недоступность рукоделию человеческому в глубине ли земляной, в высоте ли небесной, во мраке ли вечном, в молитве ли непрестанной! Доступность же всякая есть миг презренный и тлен! И проклятие! Всё то есть вера, что бессмертно и вечно, другого верования неоткуда брать человеку, и камень мертвый, хладный, пустынный есть признак веры, а в человеках одушевленных, бессмертия не постигших, его разрушающих, менее может быть веры, чем в камне том бессердечном! Веди же, Самсоний, не брат уже мне, к тому проклятию паству свою, веди с печатью проклятого на челе своем! Веди!