Изменить стиль страницы

Зато летнее Лебяжинское озеро удивительно как бывает хорошо!

Оно, голубовато-серое, не только глядится, оно еще и слушается на человеческий слух: колышется, шепчется, словно огромнейшая сосна незаметно для всех переселилась из Белого Бора в самую глубину воды, в самый бездонный ее омут.

Так шепчется озеро само по себе и для себя, иногда же наполняется истинными человеческими голосами.

Это бывает в крушихинские базарные дни, когда лебяжинцы едут не в обход озера, не лошадьми, а плывут на лодках, потому что короче и удобнее: площадь в Крушихе, на которой производится большой, на несколько волостей торг, спадает прямо к берегу, так что можешь зазывать покупателя к себе на воду, зазывать его на овощ, на рыбу, на пеньку, на мед и лесную поделку, на молочное изделие и на любой другой товар, с которым ты прибыл собственным кораблем.

И вот, покуда эти лодки-корабли плывут в Крушиху, а особенно когда плывут они обратно, да еще и с удачей, с ладной торговлей, лебяжинские бабы, сидя на веслах, во всю мочь будоража озеро, заливаются песнями.

Вёсельная работа им не помеха, наоборот, поддает им голоса, силы и горячности, и тут уже на два лада состязание: кто скорее пригребется домой, к своему лебяжинскому берегу, и кто громче споет, с какой лодки песня будет первой услышана в Лебяжке.

Базарные лодки — крупные, о трех-четырех гребях, коня и телегу можно в нее поставить, товар от десятка и более хозяев положить. На каждой гребе сидит по голосистой бабе, и сменщицы в носу и в корме тоже голосят, в любую минуту готовые принять весла у тех, кто иссяк силами. Бывает, что в носу, где повыше место, приладится еще и гармонист, ему, было дело, бабы, скинувшись на базаре, подали четвертинку, а тогда уже — боже мой! — какая получается на этаком ковчеге музыка! Не только ковчег, но и озеро-то звенит на разноголосье, на высокие и низкие голоса и подголоски, а лебяжинцы, оставшиеся дома, выходят на свой берег и судят честно, без подвоха — чья песня первой донесется к ним?

Кто громче спел, тех по прибытии качают в воздух, с тех лодочный хозяин, если раздобрится и растрогается, не возьмет и платы за свою лодку, только похлопает кормчего по плечу, а разгоряченных, приохрипших баб — по местам более мягким и приятным.

И любил же Устинов тоже выскочить на берег и тоже востро, внимательно слушать, а если удастся, то первому услышать и закричать: «Про казака, про казака слышу!» — либо: «„Из-за острова на стрежень“ доносится!»

Ему тут же скажут: «Не шуми громко-то — другим дай прислушаться!» — и он, волнуясь, ждет других — подтвердят они его или нет?

Любил он всю как есть невероятную суету, крик, гам, смех, лай едва ли не всех лебяжинских собак, без которых дело, само собой разумеется, и тут не обходится, ржание лошадей, на которых мужики приехали встречать своих баб с пустыми кошелками и корзинками и то забрать, что осталось непроданным, любил он видеть, как лодки, в последний раз набравшись скорости, вдруг поднимают вверх мокрые весла, а потом, не торопясь, одна за другою, шелестя то легкой волной, то тяжелым, набрякшим песком, выбрасываются на берег прямо к твоим ногам!

Но, конечно, больше всего любил он быть самым первым слушальщиком, тем более ему часто удавалось раньше всех угадать одно, а то и два далеких-далеких песенных слова, одно, а то и два певческих колена, а удавалось потому, что был у него свой секрет — он Зинаиды Панкратовой голос очень верно, очень издалека улавливал.

Ему даже странно было, как люди, стоя рядом с ним, не угадывают этот голос сразу? Столь сильный, на другие голоса непохожий? Который впереди других, играючи, а временами от самого себя замирая, шествует по глади лебяжинского озера?

И еще было ему смущение, когда, высадившись из лодки, едва переводя дыхание, Зинаида вдруг спросит: «А кто тут у вас, домоседы, первым-то слухарем оказался?!» И ей ответят: «Устинов Николай — он! Другие еще не поняли, а он уже Стеньку Разина выкрикнул!»

Зинаида прибирает волосы под платок, опять и опять сдерживает разбушевавшееся дыхание и смеется ему в лицо: «Развешивай уши-то шире, Левонтьевич! А глазами гляди вострее: может, и еще что услышишь-увидишь?»

Ну, это бывало летом.

Давно это бывало, до войны.

Хотя прислушаться, так и сейчас тоже не то по льду, не то из-подо льда несется озерный гул…

А в другой стороне, левее, там опушка Белого Бора. Сначала она вплотную прилегает к лебяжинским огородам, размеченным по снегу тонкими полосками плетней, потом, делаясь всё синее, берет еще в сторону, и вот уже Бор видится только черной ленточкой, больше ничем.

В промежутке между озером и опушкой прежде торчала избенка Кудеяра, без ограды, при одной-единственной крохотной амбарушке, а нынче и эту избенку и амбарушку почти целиком заслонила постройка новой школы: медовые бревна, четыре застекленных Устиновым и светлых оконца, двое дощатых сеней с торцов, две трубы, из обеих тянется буроватый дым.

Труба посреди крыши дымит гуще, другая, с края, — жиденько. Так и должно быть: большая труба от печи, которая греет две смежные школьные комнаты, в них сидят сейчас за партами-самоделками ребятишки, учителка со стеклышками на глазах путешествует из комнаты в комнату, одних ребятишек учит буквам, а другие, постарше и уже немного ученее, читают вслух либо списывают с доски и решают задачки. Под малой трубой, в крохотной каморке живет школьная сторожиха — она в звонок звонит, объявляя перемены, и полы моет, и печи топит, а если кто-то из лебяжинских мужиков не выполнит очередной наряд и не подвезет к школе воды, то сама и ходит с коромыслом за водою на озеро, к проруби. Ничего не сделаешь — приходится!

Еще в ее сторожихинскую обязанность входит прогнать всех до одного ребятишек из школы домой после занятий, а то им нравится там, и они, покуда не оголодают до потери сознания, под отчий кров не являются.

Хлеб той сторожихе дается с трудом, жить она ухитряется в своей каморке не одна, а с двумя малыми ребятишками, но она довольна. Само собой, что довольна такою жизнью может быть только вдова-солдатка. Так и есть: вдова-солдатка служит лебяжинскому обществу школьной сторожихой, и общество этим тоже довольно: худо-бедно, а призрело женщину, тем более детишки у нее хорошие, небалованные, и старшая, шустрая такая девчонка, уже помогает кое в чем матери и тоже учится в школе, не выходя из дома.

Этакое устройство жизни — и трудное и тяжкое, а все-таки — оно, все-таки жизнь для матери и для ее детишек — всегда задевало Устинова за душу, и, сбросив три навильника, он остановился, чтобы еще раз поглядеть на школу, а заодно и на чужие дворы — что там делается, кто из хозяев хлопочет нынче около скотины, кто, может, дровишки колет, кто запрягает, собираясь по сено или еще куда. Кто что…

И только он примерился на последний, четвертый, навильник вилами-тройчатками, только прошелся взглядом по соседским дворам, как остолбенел от изумления: по ограде Круглова, которая была от него через двоих хозяев, шагал мерин Севки Куприянова!

Меринишка был вообще-то неприметный — масть почти как у Моркошки, но тусклая, рост небольшой, однако когда еще Устинов только начал к нему через Севкино прясло приглядываться, то сразу же и заметил у него одно особое свойство: походку. Походка была у этого меринишки очень старательная: шагнет левой и в левую же сторону, вниз, сильно махнет головой, как бы подкрепляя этим шаг, потом шагнет правой и головой так же сделает вправо. У многих коней это бывает, но Севки Куприянова мерин шагал по земле с особенной добросовестностью, серьезно и озабоченно, ни на минуту не забывая, что вот он шагает и главнее этого дела на всем свете нет и быть не может. Тем самым Севки Куприянова мерин был очень похож на Соловко, но только самостоятельнее, чем тот. Соловко на ходу спал, а у этого сонности не замечалось. Нисколько.

И сейчас тем же самым шагом Севкин меринишка ходил из конца в конец кругловской ограды, между двумя амбарами. Должно быть, новый хозяин дал ему волю — пусть, дескать, походит, пообвыкнется, присмотрится и узнает, где и что на ограде находится!